Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №3/2010

Я иду на урок
11-й класс

Как мы проходили роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго»

Разговоры о «Докторе Живаго» начались ещё в июне, когда дети приходили на “практику”. Почему-то из всего летнего списка они первым делом взялись именно за этот роман. Тогда же, увы, впервые, его стала читать и я. Мы встречались в летнем бедламе переезжающих с этажа на этаж кабинетов среди перевёрнутых парт и обрывков какой-то прошлой жизни и делились нарастающим недоумением.

Ира жаловалась, что никак не может “вчитаться”, уследить за поминутно появляющимися новыми лицами и их связями друг с другом.

Алёна ныла, что ничего не понимает, я растерянно сообщала, что эту книгу нельзя читать в мет­ро, потому что в памяти ничего не остаётся, что, вероятно, над ней надо склоняться, сидя за письменным столом и делая карандашом пометки.

Дисциплинированная Ксюшка твёрдо решила не высказываться, пока не прочтёт всё до последней страницы.

Летом от Алёны пришло письмо, что фильм по «Доктору Живаго» дрянь, и Меньшиков халтурит. Это был знак. Я поняла, что роман Алёне понравился, сделался своим, она что-то про него знает.

Так и оказалось. Стоило нам заговорить о России Блока, о Катьке в «Двенадцати», как сейчас же всплыл и Пастернак, и в кабинете физики, когда я удобно расположилась за учительской конторкой, где-то внизу робко пристроилась Алёна и произнесла загадочно: “А я думаю, не случайно дочь Лары зовут Катей…”

А потом появилось сочинение, контрольное сочинение по изученному блоку (Блоку), следующего содержания (см. на серой подложке).

Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь.

От усталости голова клонится вниз, как будто кто-то давит на неё сверху (описание ощущений человека, замученного непосильным трудом, так знакомых одиннадцатикласснику, вдохновлено рассказом Чехова «Спать хочется». — Д.Н.). Спать хочется! Я выключаю лампу на столе. Только свет от монитора не даёт уснуть. По экрану назойливо бегут какие-то зелёные ломаные линии, и в полу­уснувшем мозгу складываются туманные грёзы. Перед глазами фраза, которую я только что написала: “У России должна быть женская душа”. “Зачем это?” — спрашиваю я. — “Спать, спать!” — отвечают мне. Карандаш падает из моей руки, катится по столу и останавливается около стопки книг. Синим корешком поблёскивает томик стихов Блока, а сверху громоздится роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Спать…

Она молода и прекрасна была
И чистой мадонной осталась,
Как зеркало речки спокойной,
светла.
Как сердце моё разрывалось!..

Это о ней, о Ларе, как о Прекрасной Даме, писал Блок… Ведь похоже: “Ей было немногим больше шестнадцати, но она была вполне сложившейся девушкой. Ей давали восемнадцать лет и больше. У неё был ясный ум и лёгкий характер. Она была хороша собой”. “…Грязное только лишнее. Лара была самым чистым существом на свете”.

Лара, как и блоковская героиня, проходит непростой путь, перерастая в душе поэта из Прекрасной светлой и чистой Дамы в Незнакомку, загадочную, ускользающую, в чьё очарование отчаянно, вопреки всему, верит поэт: пусть это лишь действие винных паров, но — “Ко мне приходит иногда она — бесстыдно упоительна и унизительно горда”…

“Улыбка усталости, появившаяся у неё на лице, заставляла девушку полузакрывать глаза и наполовину разжимать губы. Но на насмешливые взгляды мужчины она отвечала лукавым подмигиванием сообщницы. Оба были довольны, что всё обошлось так благополучно, тайна не раскрыта… Юра пожирал обоих глазами. Зрелище порабощения девушки было неисповедимо таинственно и беззастенчиво откровенно”.

И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными
перьями,
И в кольцах узкая рука.

Да нет же, я пишу не о Блоке, о Пастернаке, а Блок… Причём же здесь Блок? Да разве не Блок это? “Была зима. Был город. Был вечер. Была ледяная стужа. Улицы покрывал чёрный лёд…” Безумный вихрь, снеговой карнавал, где снежные маски прикрывают лица, крутит героиню, как уцелеет она в нём? Их пути вновь пересекутся на ёлке у Свентицких…

Ночи зимние бросят, быть
может,
Нас в безумный и дьявольский
бал,
И меня, наконец, уничтожит
Твой разящий, твой взор, твой
кинжал.

В стихотворении «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться…» и в поэме «Двенадцать» — только два контрастных цвета — чёрный и белый, как символы неотделимых Добра и Зла, Старого и Нового, которые во всём сопутствуют героине — России-Катьке, предмету безумной, безрассудной любви и одновременно жертве этой любви. Не сказать, впрочем, чтобы безвинной жертве — Блок Россию не идеализирует. А почему ты решила, что Катька — это Россия?.. Да вот гляди — похоже? “Из-за удали бедовой в огневых её очах…” — о Катьке в «Двенадцати» и “Очи татарские мечут огни” — о России. Похожа и “огневая”, “разбойная краса” обеих героинь (ну да, Россия — героиня стихов Блока).
Лара и Катька?! Нет, Лара никогда такой не станет, но как опять похоже: “Загубил я, бестолковый, загубил я сгоряча”… “Что я наделал? Что я наделал? Отдал, отрёкся, уступил. Она далась в обман и не подозревает, в каком заблуждении”. Это Живаго, а Патуля Антипов тоже любил и тоже боялся погубить сгоряча, поэтому само­устранился, не подозревая, что уступают они оба Лару тому, который не чувствует, не любит, не благоговеет. Он давний герой-соблазнитель, то ли Чичиков, то ли Штольц, то ли Лужин…

Пускай заманит и обманет, —
Не пропадёшь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты...

А вот и Блок-имя в «Докторе Живаго»: “Вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни… Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и тёмным еловым лесом”.
Варыкино, Живаго и Лара отделены от обезумевшего пространства стенами дома, в котором тепло, и горят свечи, вокруг них мороз, лес и волки.
“За окном голубела зимняя морозная ночь”. “Волки стояли рядом, мордами по направлению к дому и, подняв головы, выли на луну или на отсвечивающие серебряным отливом окна микулицынского дома”.
“Русская революция только тем и была ценна, что ненадолго оставила Россию и поэта наедине. Скоро им суждено было разлучиться снова” (Дмитрий Быков). Как жаль, что Живаго не суждено быть с Ларой.
Снег, метель… Рождество — зимний праздник, среди метелей и снега рождается что-то новое, спасительное, искупающее своим рождением все грехи. Может быть, это “что-то” — поэзия?

Открытое ученицей видение стало моим, и, перечитывая роман к уроку, я слежу, как затейливо вплетаются в повествование символы Блока, как они продолжают историю души, — не сюжет, которого нет, а впечатления сердца человека, ведомого историей, как подконвойный, и остающегося самим собой, потому что конвоировать можно только тело, но никак не душу.

И не прикрываясь сном, как моя ученица, и не берясь ничего утверждать, просто обращаю внимание:

“Как перекинутый над городской улицей от дома к дому плакат («От здания к зданию протянут канат, на канате — плакат») на большущем полотнище, протянулся в воздухе с одной стороны лесной прогалины на другую расплывчатый, во много раз увеличенный призрак одной удивительной боготворимой головы…” Как Блок, вслушиваясь в “музыку революции”, в дробь частушки, тяжёлую поступь плаката, далёкую плясовую, завывание ветра, пытается в ней разглядеть или, скорее, расслышать судьбу России, так доктор Живаго, вслушиваясь в бормотание ворожеи, пытается разгадать её же (России) тайны: “Отчего же тирания предания так захватила его? Отчего к невразумительному вздору, к бессмыслице небылицы отнёсся он так, точно это были положения реальные? Ларе приоткрыли левое плечо. Как втыкают ключ в секретную дверцу железного, вделанного в шкап тайничка, поворотом меча ей вскрыли лопатку. В глубине открытой душевной полости показались хранимые её душою тайны”.

Как мы рассматриваем освещённую рощу, и помня, и забывая о солнце, её осветившем, не так ли освещены строки романа Пастернака блоковскими строками:

О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! принимаю
И приветствую звоном щита!

“И почему Лара должна предпочитать его бесхарактерность и тёмный нереальный язык его обожания? Так ли нуждается она в этом сумбуре? Хочется ли ей самой быть тем, чем она для него является? А чем является она для него, как он только что выразился? О, на этот вопрос ответ всегда готов у него. Вот весенний вечер на дворе. Воздух весь размечен звуками. Голоса играющих детей разбросаны в местах разной дальности, как бы в знак того, что пространство всё насквозь живое. И эта даль — Россия, его несравненная, за морями нашумевшая, знаменитая родительница, мученица, упрямица, сумасбродка, шалая, бого­творимая, с вечно величественными и гибельными выходками, которых никогда нельзя предвидеть! О как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь! О как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им самим в лицо! Вот это-то и есть Лара. С ними (с жизнью и Россией? — Д.Н.) нельзя разговаривать, а она их представительница, их выражение, дар слуха и слова, дарованный безгласным началом существования”.

Может быть, этой символичностью всего повествования объясняется “лёгкость” замены одной женщины другой, отсутствие сравнивания Лары и Тони, отсутствие осознания “измены”, и мук совести, и мук ревности?

И вот на уроке по «Доктору Живаго» читаю отрывки и пытаюсь показать ребятам, как даже в самом маленьком кусочке план всё время меняется, скачет, далеко-близко, одно и то же слово, деталь, предмет, наблюдение то прикидываются только лишь лыком в строку, то дразнятся своей многозначительностью и вставленностью в какой-то дальний символический план. И игра эта абсолютно сознаваемая автором: “Юра с вожделением предвкушал, как он на день-два исчезнет с семейного и университетского горизонта и в свои заупокойные строки об Анне Ивановне вставит всё, что ему к той минуте подвернётся, всё случайное, что ему подсунет жизнь: две-три лучших отличительных черты покойной; образ Тони в трауре; несколько уличных наблюдений по пути назад с кладбища; стираное бельё на том месте, где давно когда-то ночью завывала вьюга и он плакал маленьким”. Жизнь кончается смертью и жизнь может стать преодолением смерти, если суметь, как свет в ладонях, пронести нечто такое, что будет достойно памяти. И “стираное бельё” на месте, где он оплакивал мать после похорон, — одновременно и деталь пейзажа, и символ обновления, неизбежно наступающего за смертью; и всё вместе одновременно вставлено в сцену похорон Анны Ивановны, и напоминает о похоронах матери, и связывает этих двух женщин, двух матерей Живаго, и пришедшую им на смену ещё одну мать — Тоню, и так до бесконечности, как отражение зеркала в зеркале.

Рейтинг@Mail.ru