Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №20/2008

Архив

Молитва благодарения

1


И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.

Владислав Ходасевич

Отец Александр Шмеман (1921–1983) родился в Ревеле в русской семье, со стороны отца имевшей предками остзейских немцев, в раннем детстве был увезён из Эстонии во Францию, где провёл детство и юность, в Америку переехал в 1951 году, там жил, работал и писал до конца дней, посвятив жизнь Православной церкви. Он никогда не был в России, но свои дневники, о которых пойдёт речь*, вёл на русском языке, то есть наедине с собой думал и говорил по-русски. Десять лет почти ежедневных записей для себя на родном ему, как ни странно, русском знакомят нас с этим человеком, с неожиданно близкими его мнениями и вкусами, удивительными на фоне различий в образе жизни и её внешних условий. “Есть союзы в мире, — говорит Кончееву в воображаемом разговоре Годунов-Чердынцев, — которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов…” Удивительно и отрадно: не зависят ни от возраста, ни от профессии, ни от места проживания. И приходит в голову, что некоторые итоговые мысли и предпочтения, так же как телесные реакции на холод, жар, горькое, сладкое и тому подобные раздражители, имманентно свойственны человеку. Все мы, живущие на Земле, — эмигранты, покинувшие небесный дом и покой: память о них живёт в потаённых регистрах сознания.

“Моё главное и постоянное ощущение — это ощущение жизни. В словах это очень трудно выразить. Может быть, ближе всего к этому ощущению слово «удивление», восприятие каждого момента и каждого состояния как некоего дара (в отличие от «само собою разумеющегося», «самоочевидного»). Всё всегда ново, всё всегда не просто жизнь, а встреча с жизнью и потому как бы откровение… Пишу и сознаю, что это не те слова, но других не нахожу. Знаю только, что этот дар, что это откровение требует внимания, ответа. Что жизнь, иными словами, есть постоянное «приятие» дара жизни… Может быть, все так чувствуют. Но мне иногда кажется, что нет. Что масса людей, может, даже — подавляющее большинство, живут, не замечая жизни” (с. 520).

И ещё: “…Тем, кому дан дар жизни (курсив автора. — Е.Н.) — и это значит: «религиозное» её ощущение, гораздо меньше нужна «религия», которая почти всегда от недостатка, а не от преизбытка, от страха перед жизнью, а не от благодарности за неё. И эта безрадостная, безжизненная религия отталкивает” (с. 83).

Религию он понимал особым образом. Его отношение к ней сильно отличалось от общепринятого. Томясь служебными обязанностями, он признавался себе в нелюбви к исповеди. “Когда я исповедую, у меня всегда такое чувство, что это не я, а кто-то другой, и что всё, что я говорю, — безличные прописи, не то, совсем не то. Но от священника ждут, требуют такого руководства, в нём видят суть священства” (с. 34).

Многим “простым душам”, попавшим в переделку, бывает достаточно услышать простые, казённые слова от кого-то “старшего”, облечённого доверием, — достаточно, чтобы получить толику утешения. “Бог послал испытание”, “Бог простит”… Он это понимал.Но, в сущности, к настоящим, то есть непоправимым бедам привлекать Бога бесполезно, это знает каждый, “кто жил и мыслил”, не ждёт чуда и сторонится чужого вмешательства. “Суть христианства, — говорит Шмеман, — мне всегда, с детства, представлялась в том, что оно не разрешает проблемы, а снимает их, переводит человека в тот план, где их нет. В том же плане, в котором они есть, они потому и есть, что они неразрешимы” (с. 35). Кстати, именно Шмеман, со слов своего сына Сергея, записал ответ Бродского на вопрос, почему он христианин: “Потому что я не варвар” (Не более того!).

Умение переходить в иной план, туда, где нет «проблем», как бы переключать регистр своего восприятия — свойство, присущее немногим, в том числе некоторым верующим и поэтам.

“Дар жизни” был — так кажется по прочтении семисотстраничной книги его дневников — способностью постоянного инстинктивного погружения в придонные слои собственной души, способностью, подобной “тайнослышанию”, — воспользуюсь словом любимого им Ходасевича. Редкий этот дар не каждому велению послушен. Тому же Ходасевичу он мучительно изменял. Шмеману, кажется, он подчинялся всегда, ежедневно. “Вдруг на припёке, среди безличной толпы простых людей, — чувство — мимолётное — невероятного счастья, bliss’a (блаженства), чувство несказанной радости жизни” (с. 182–183). Подобных свидетельств в «Дневниках» — нескончаемая серия; цитаты заняли бы несколько страниц! Об этом не принято говорить, это слишком интимное чувство. Посреди текучей обыденной суеты человек внезапно делает остановку, выхватывая миг бытия, и видит себя в нём — извне, испытывая счастье от присутствия в мире. В такой момент случайные предметы окружающей обстановки наполняются немотивированной прелестью, отраженьем внутреннего света. Выпадая из “бега времени”, начинаешь слышать его “шум”. Гладкая поверхность стола, мелькнувшая в окне тень птицы, блик на подоконнике… и как там у Фета —

По улице пыль пробежала,
Почтовая скрылась коляска…

(«Какие-то носятся звуки…»)

Это и есть, по Шмеману, религиозное чувство, благодать. Не мечты о чём-то “высоком”, а внутренний свет “здесь и сейчас”. Интересно, что содержание его не связано ни с какой мистикой, притом что ощущение тайны заменяло ему того Бога-кумира, которого так часто создают себе верующие люди для поклонения и молитвенных просьб. У Шмемана религиозное чувство соотнесено с реальными впечатлениями, попадающими в орбиту внимания; сами собой они переплавляются в блаженное чувство радости бытия. В ощущение тайного присутствия Свидетеля, Дарителя. В самом деле, неужели тайна только в том ином, неземном, что нам не дано знать, в райских садах, которых мы никогда не видели (и не увидим)? А вот — железная дорога, гряда иван-чая у насыпи, его розовые копья той же архитектуры, что и верхушки ёлок, кошка бежит по своим делам… июль в дачной местности. Если взглянуть на всё это остранённо, “глазами инопланетянина”?

Зачем-то необъяснимое счастье является в неподходящее время и разным людям… зачем? Вот что, между прочим, пишет Набоков в одном из своих ранних рассказов: “Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, всё пройдёт, всё пройдёт, но счастье моё, милый друг, счастье останется, в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в чёрные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всём, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество”.

Бывает так, что обитатели виртуального мира, чемпионы попадания в иное, — здесь, на земле, не слишком внимательны к нуждам своих близких, вытесняемых абстрактной любовью к “высокому”, — именно так и бывает. Счастливцы, нацеленные на поимку мгновений, да ещё мобилизованные своим призванием (в чём бы оно ни заключалось), не склонны впускать в свой герметичный мир чужое неблагополучие. Судя по некоторым деталям — а именно в мелочах, попутно заносимых в сознание наблюдателя, сказывается человек, — есть основания думать, что здесь — другой случай. Но иногда трудно отказаться от мысли, что этому человеку всю жизнь невероятно везло, и вся его философия покоится на сказочном везении. Никто его не мучает, несчастья обходят стороной. Только надоедают исповеди и богословские бесполезные диспуты. Никаких психологических сложностей нет, лишь “похоть плоти» и “гордость житейская», повторяет он слова Иоанна Богослова. Депрессия — от дьявола.

Хочется возразить: бывает же так, что даже встречные незабудки говорят, как прекрасна жизнь без тебя, не для тебя? Но и тогда, когда временно благополучен, тебе не дадут забыть о том, сколько в мире зла. Включи телевизор (о. Шмеман на него тоже ссылается). Вот, 10 июля 2006 года разбился самолёт, летевший из Москвы в Иркутск. Уже совершив посадку, потерял управление. При пожаре погибли 127 человек. Слушаешь репортаж об этом и представляешь последние минуты этих людей — в огне. Врачи, сообщается далее, борются за жизнь спасённой молодой женщины, которая ещё не знает, что её шестилетний сын сгорел. Сколько жутких бессмысленных страданий приходится на душу населения — кто-нибудь это подсчитал? Не говоря уже о войнах, лагерях смерти…

Конечно, он понимал, что мир устроен трагично, что “нет правды на земле”, а значит, “нет и выше”. По поводу печальной судьбы одного хорошего человека задаёт риторический вопрос: “Почему одним, а не другим так очевидно отказано в земном счастье” (с. 71). Можно предположить, что надеялся на небесное. Однако в других высказываниях настаивал на том, что от реальности нельзя отворачиваться, за свет в ней, именно в ней надо бороться. (Реальность Шмеман, по всей видимости, понимает по С.Л. Франку: “Только во внутреннем опыте мы непосредственно соприкасаемся с реальностью”. — Семён Франк. Реальность и человек. СПб., 1997. С. 175.)

Для Шмемана смысл жизни и радость заключены в одном широко и неопределённо толкуемом понятии — Бог. Ощущение тайны, говорит он. Оно даёт радость, взывает к благодарности. Блаженное ощущение тайны, которое его посетило ещё в отрочестве, на всю жизнь стало ежедневным прибежищем, спасением, опорой, радостью, “которая твёрдо держится в душе”. Последние слова умирающего, пишет его сын, были: “Аминь, аминь, аминь”. “Аминь” — от латинского “amen” (верю). Если человек испытывает чувство веры — не умозрительное знание о существовании Бога, а ощущение Его присутствия, — он испытывает особого рода радость. Верю, то есть радуюсь, вера тождественна радости. В этом состоит, если можно так выразиться, откровение о. Александра Шмемана.

Он отвергал претензии на понимание. В самом деле, понять это невозможно. Как могло широко распространиться учение, которое противоречит столь естественным человеческим потребностям? В дохристианском мире ценили здоровье и силу — христианство сказало: плоть есть враг, её надо умерщвлять; ценностью было богатство и слава — христианство провозгласило бедность и лишения; вместо удовольствий и побед оно предложило страдание и смирение.

“Не говорить: «Сначала пойму, потом полюблю». Надо: «сначала полюблю, потом пойму»” (с. 91). Не случайно искусство вызывать в себе состояние блаженства, которым Шмеман удивительным образом владел, было в разладе с богословскими доктринами. А то, что он предлагает, нельзя опровергнуть. Когда Шмеман говорит о Боге, он, как поэт, выражает состояние души. Бог не поддаётся богословскому описанию, это душевный опыт. Подобно поэзии, подобно музыкальной мелодии, которая заставляет сердце биться счастливым трепетом. Подобно любви. Да он и есть любовь, если я правильно понимаю суть дела.

2

По разным поводам записанные дневниковые “послания” Шмемана просятся “иллюстративным материалом” к разговору о нём. Это не столько хроника событий, сколько суждения о жизни, о переменах в мире, свидетелем коих “Господь его поставил”, это чтение и мысли о прочитанном. Он обдумывал свои впечатления, и каждая мысль заслуживает внимания.

“…Личность онтологически выше нации. Личность есть и может выразить, воплотить себя и вне нации, и безотносительно. Больше того, в каком-то смысле она противополагает себя всякому «безличному» коллективу. Никакого чувства «итальянской нации» у Данте, например, не было. Но было «чувство» Флоренции — то есть родины. А родина и нация совсем не то же самое. У де Голля чувство государства, у еврея — чувство народа. Источник путаницы, может быть, в том, что три этих, совершенно разных, понятия сливают в одно, тогда как они различны даже в элементарном опыте. «Родина» — это почти физическая связь с местом, с детством, со всем тем, что дало нам впервые «вкусить всю радость бытия». Для меня, например, родина в этом непосредственном смысле — Франция, точнее Париж, куда меня всегда и тянет именно как на «родину». Но мне столь же очевидно, что я никогда не принадлежал к французскому «народу» и не ощущал Франции как моего «государства». Принадлежность народу — это уже плод воспитания, изначально данного «направления». Еврей Мандельштам — нераздельная часть русского «народа». Имея «родину» во Франции, будучи частью русского «народа», я, наконец, ощущал США своим государством” (с. 148).

Кроме религии в особом её понимании, для Шмемана драгоценной заботой ума и души была литература.

Замечательно знал он поэзию. “С поэзии началось «освобождение души», интуиция «иного»…” (с. 396). Сколько стихов по разным поводам он вспоминает! Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Фет, Тютчев, Анненский, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович… А ещё французы — Ламартин, Бодлер, Валери, Малларме… “Я всегда любил «порядок» и «ритм», через которые только и можно воспринять «дары, которых мы не ценим за неприглядность их одежд»…” (с. 203). Даже в неточности цитаты из Анненского (“В благах, которых мы не ценим // За неприглядность их одежд”) можно увидеть, как этот поэт “приватизирован” Шмеманом, как нужен ему, близок. Многие ли так знают Анненского, чтобы мимоходом вспомнить эти строки?

В юности, в Париже, он застал поэтов “парижской ноты”. Часто цитирует Георгия Иванова и Ходасевича. Был знаком с Адамовичем, которого ценил...

Есть такая запись, где Шмеман признаётся: Толстого перечитывал всегда “с наслаждением”, «Анну Каренину» и «Войну и мир», “остальное не перечитывал”; Достоевского прочёл, но за исключением «Братьев Карамазовых» не перечитывал, “не тянуло никогда”; Чехова “могу и хочу перечитывать почти всегда”; Тургенева “кое-что перечитал, но с ленцой и случайно”; Пушкина — перечитывал, особенно «Капитанскую дочку» и «Повести Белкина», Гоголя — “всегда с новым наслаждением”, “Набокова тоже (ради именно почти физич­ского наслаждения)”… Поэты — “почти все (не люблю Гумилёва и всех «народников», всё отдающее «люли, люли»)”. Во французской литературе называет Мориака, Жюльена Грина, Жида, Пруста. Об английской и немецкой неожиданно говорит: “не знаю совсем” (с. 189).

Анализируя свои пристрастия, пишет: “Я не люблю «идейной» литературы: философии, богословия и т.д. …Идеям и идеологии предпочитаю конкретное, живое, единичное” (Там же).

Ничего не пишет об американской литературе, жаль. Нашу современную, увы, почти не знал. А как интересно, что бы сказал, например, о Трифонове, Петрушевской? Нашумевший «Метрополь» прочёл “по долгу службы”: уговорили принять участие в круглом столе по этому поводу. “Обалдел от «Метрополя», но прочёл… Впечатление у меня от него бледное. Это очень «литература», показуха, забота о «стиле», прущая из всех пор. И, в сущности, ничем, кроме этого, не объединённая. Все концы — трагические, смерть, провал, поражение. Но как-то без причины… Какая-то лирика беспредметная, любующаяся сама собой” (с. 530).

“В новой книге «Нового журнала» (№ 116) по­следние записи Бунина: какое страшное, полное отчаянье, страх смерти, одиночество. И злоба! И самолюбие!” (с. 121).

Бунина он любил, постоянно вспоминал его стихи, перечитывал те рассказы, которые “знал почти наизусть”. Злобы и “самолюбия” он, по всей видимости, никогда не испытывал, а бунинскую строку“Царство радостных грёз” из стихотворения «Свет незакатный» цитирует не один раз: в этой местности, в отличие от Бунина, он чувствовал себя как дома. Не могу не заметить тут же, что это не мешало его трезвому критическому уму проникать в области, далеко отстоящие от “царства радостных грёз”.

Вот хотя бы — не выходя из литературных впечатлений, на с. 278: “«Прогулки с Пушкиным» Синявского. Книга, вызвавшая страшное возмущение у «старой эмиграции», как, впрочем, и его «В тени Гоголя»… Страшная потребность в иконе, в мифе, в незыблемом, окончательном каноне. Синявский ставит под вопрос икону, миф и канон, и это вызывает бешенство. Он очень талантлив и блестящ: но этого тоже не любят. Блеск у нас всегда под подозрением. Мы тяжеловесны и потому несвободны… Честно говоря, есть что-то несомненно ракитинское в Синявском, какая-то усмешка — циничная и самодовольная, какая-то распоясанность и отсутствие глубины…”

Перечисление достоинств и признание недостатков дружелюбно сочетается благодаря свойственной Шмеману толерантности. К Набокову у него было двойственное отношение. С одной стороны, “перечитывал с наслаждением”, с другой — видел в набоковском блеске “навязчивую защиту литературы от самого понятия содержания” и сравнивал с кулинарными изделиями.

“Письма Цветаевой к Пастернаку. Как можно так писать и как «стыдно», должно быть, такие письма читать? Сплошной вопль, до предела нажатая педаль… Всё так преувеличенно, так громко, так «нарочно», что люди — так мне кажется — поневоле от неё бежали, а она переживала это как одиночество и травлю…” (с. 413).

О том, что делается в России, он знал, в частности, по впечатлениям сына, Сергея, которому доверял и который побывал в России в начале 80-х: “…Советская власть, по мнению Серёжи, для народа всё-таки — «наша». Она, как и народ, любит дачи, джинсы, автомобили и терпеть не может евреев…” (с. 531).

Не будучи эмигрантом, но всю жизнь проведя в среде русских эмигрантов, Шмеман постоянно думал о людях, покинувших Россию, и о самом этом явлении. “От эмиграции, от всей её полувековой истории останутся, как ни странно, те, кто остался внутренне от неё свободен, отстранён и кто делал своё дело” (с. 115); “Несчастная судьба эмигрантов: приезжать "открывать глаза" людям, которые смотрят в другую сторону” (с. 11).

“…Трагедия эмиграции, прежде всего, конечно в выпадении из времени и потому — остановке времени. Как замирают люди с открытым ртом и поднятыми руками, когда останавливают фильм. Рот и руки и вся поза выражают движение, а на самом деле всё неподвижно и окаменело. Это окаменение во всём…” (с. 122).

В отношениях с этой средой, с её людьми — безвестными, известными и знаменитыми — особенно ярко проявился характер Александра Шмемана, его ум и сердце. Сердцем он понимал и сочувствовал, умом не мог принять чуждые взгляды. Так часто упоминавшиеся в то же время и у нас имена Бродского, Галича, Солженицына появляются в его записях в сопровождении любопытных и убедительных наблюдений.

Запись о разговоре с Бродским, в ресторане. “Об абсурде как основном чувстве — и в религии. Я: «Где абсурд, там никакого христианства нет и быть не может”. Три струи в религии: безличная пантеистическая (одинаково чуждая и мне, и ему), трагическая — a la Шестов, Лютер, Кьеркегор, которая ему нравится, его привлекает; «благодарственная», та, что я защищаю. «Ведь и Ваша поэзия — благодарственная». Он соглашается. «Но в поэзии я не говорю, не выражаю всего…» Я: «Да и никакой поэзии из абсурда не вышло бы». Он снова соглашается. Надо было уходить. Серёжа (он был с нами) вечером по телефону: «Ты его почти обратил…»” (с. 36).

Не так-то легко было “обратить” Бродского, вообще повернуть в какую-то свою сторону, несмотря на увлекающийся его характер. Интересно, когда Иосиф 24 мая 1980 года написал свои знаменитые стихи «Я входил вместо дикого зверя в клетку…», которые кончаются словами: “Но пока мне рот не забили глиной, // из него раздаваться будет лишь благодарность”, — помнил ли он об Александре Шмемане, проповеднике благодарности?

Поздние стихи Бродского его разочаровывали, по поводу «Эклоги IV» записал: “Не понимаю, не слышу, не чувствую. Ощущаю как набор слов, наверное, с очень тонкой игрой всяческих аллитераций. Но по мне это — утончённость ради утончённости. Его ранние стихи (то есть более ранние) мне очень нравились. «Остановка в пустыне», «Сретенье», «На смерть Элиота», «На разрушение греческого храма в Ленинграде» и т.д. Может быть, он — одна из жертв успеха?” (с. 563).

С Солженицыным же отношения развивались бурно и, можно сказать, драматически, притом несколько односторонне: не обо всех своих сомнениях и внутренних протестах он сообщал. В именном указателе «Дневников» имя Солженицына упоминается рекордное число раз, намного превосходящее все другие. Оно встречается уже на первых страницах (февраль 1973 года). Последняя запись относится к апрелю 1982 года. Почти десять лет постоянных мыслей об этом человеке.

Шмеман не любил одержимости и фанатизма, не любил идолопоклонничества даже в религии. Если сравнить его претензии к интеллигенции с солженицынскими, можно увидеть существенную разницу. Шмеману претит эгоцентризм (“оборот на себя”), которым, он замечает, часто вдохновляется интеллектуальная деятельность; протест Солженицына направлен на процесс развития, усложнения культуры, двигателем которого является интеллигенция.

Его раздражало и удивляло “левое» движение на Западе. “…Западные социалисты будут твердить, что… спасение в социализме. Неужели не очевидно, что при первом же реальном соприкосновении с ним его «изблёвывает» сама природа человека, что его можно навязывать только силой?.. Что такое «право на равенство»? И никто с такой яростью не борется за чины, титулы, отдельные кабинеты и т.д., как поборники равенства. Неужели и это не видно, не очевидно?” (с. 636).

Интересны его наблюдения над Америкой и американцами. В Европе за каждым человеком чувствуется “тайна”, говорит Шмеман, она как бы просвечивает в выражении его лица, в походке, во всём. И вот именно этой тайны не чувствуется в американце. Он её панически боится, не хочет её, убивает её в себе. Вся американская цивилизация, говорит он, построена и действует так, чтобы человек никогда, по возможности, с этой тайной не встретился лицом к лицу. И вот, репрессируя в себе тайну, американец жалуется на невроз. Успех психологии, психоанализа в Америке, считает Шмеман, — от страстного желания “тайну” свести к закону природы, к таблице умножения, классифицицировать и тем самым “разрядить” её (с. 242–243). Американцы патологически боятся остаться хоть на короткое время в одиночестве. У них предельно не развита внутренняя жизнь (с. 613).

И ещё: “Современная молодёжь, прежде всего, несчастна. Несчастна потому, что живёт в мире, в котором один критерий — успех” (с. 602).

Кажется, мы догнали Америку по этой части.

“Touch base” — прикосновение к душе — основа всякого творчества, и потому предполагает адресата. В дневниковых записях, сделанных для себя, инкогнито присутствует собеседник: едва различимая читательская тень, двойник автора, “близнец и одиночка”. Не знаю, заметил ли он, что цитата со с. 247 может быть продолжена цитатой со с. 368, а то, что записано в 82-м году, развёрнуто в записи десятилетней давности. Религия, культура, политика — вот основные объекты мысли Шмемана, она похожа на цепь с разорванными звеньями. Как будто целостный, но прерывистый сюжет связан прихотливой, как это свойственно детективам, композицией.

Литературные достоинства «Дневников» связаны с тем, что Шмеман аккумулировал в своей душе важнейшие человеческие ценности. Жизнь его оборвалась рано. Но и век клонился к концу, кончалось тысячелетие. На рубеже веков, при смене времён “прошлое страстно глядится в грядущее, // нет настоящего — жалкого нет”. Печальная тенденция современности к рационализации восприятия, притупляющей саму восприимчивость, к регистрации, классификации, к “научному объяснению” (такому же изменчивому, как всё на свете, — показывает развитие самой науки), — обедняет эмоции, губит интуицию. “Не дай себе засохнуть!” — кричит реклама, предлагая бутылку сладкой воды. Чтобы не засохнуть, действительно нужна влага. Этой драгоценной влагой пропитаны все дневниковые записи о. Александра Шмемана, она питает его острую и, хочется думать, долговечную мысль.

“Мир не был сотворён в один присест, — вспоминает Шмеман слова Пруста, — он творится так часто, как появляется настоящий художник: художник не изобретает, он открывает заново” (с. 70). В сущности, это можно сказать о любом человеке: мы вынуждены открывать мир сами, заново. Мир, открытый вдалеке от нас Александром Шмеманом, благодаря «Дневникам» стал достоянием культуры, и теперь в него может войти каждый — “имущему дастся”.

Елена Невзглядова