Главная страница «Первого сентября»Главная страница газеты «Литература»Содержание №15/2006

Штудии

Школа филологии

К.К. Случевский


Ф.М. Достоевский. Очерк творчества

В деятельности Достоевского сказываются два резко отделяющихся отдела. Один идёт от «Бедных людей» начиная до 1867 года, до второй женитьбы, или, правильнее, до появления в 1866 году «Преступления и наказания»; второй период, последние пятнадцать лет жизни, это полный расцвет творчества и окончательное уяснение Достоевским себя — себе и другим, синтез любопытнейшего бытия, синтез, выразившийся, наконец, в пушкинской речи и «Дневнике писателя».

В первом периоде видятся гениальные размахи пера. “Я стал, — говорит Достоевский в «Дневнике» (1877), — писателем вдруг, до тех пор ещё ничего не писавши”1; в этом периоде нарастание материала чувств и мыслей, обильно приносимого жизнью, наблюдения, отметки, неустойчивость в том, что именно и как нужно делать. Тут целая удаляющаяся видимость самых разнообразных вещей, открывающаяся превосходною триумфальною аркою «Бедных людей», заставивших Некрасова и Григоровича прибежать к Достоевскому ночью и вызвавших возглас Белинского, обращённый к юноше-автору: “да вы понимаете ли сами, что вы это написали?”2 Здесь, в этом периоде, одно уже перечисление заглавий, если только заглавия находятся в органической связи с самими произведениями, свидетельствует о некотором качании Достоевского: «Двойник», «Слабое сердце», «Честный вор», «Чужая жена и муж под кроватью», «Белые ночи», «Скверный анекдот», «Дядюшкин сон. Из мордасовских летописей» и многие другие. Тут, в этих работах, как в прелюдии оперы, если уже и слышатся основные, сочные мотивы могучих гармоний, но есть и много наносного, много дани времени, подражания Гоголю и некоторая доля того, чем отличалась тогдашняя “муза мести и печали”, хотя и без оскоминной гражданской скорби, только что вступавшей в те дни в силу. До этой скорби не опускался Достоевский никогда.

В этом периоде жизни Достоевского, полном, благодаря обстоятельствам и личной небрежности его, самой тяжкой нужды, когда над ним висела тёмная ночь четырёхлетней каторги (“четыре года я был, — пишет он в 1854 году, — похоронен живой и закрыт в гробу”3), когда тянулись пять лет жизни в Семипалатинске, а затем тяжёлое время в Москве4, когда ему, болезненному, не на что было купить пальто и калоши5, а счастья семейной жизни первая жена ему не давала; когда над ним тяготела вторая ссылка — четырёхлетнее пребывание за границею и необходимость “доставать 2 талера”6, когда его возмущал полицейский надзор7, а кабала издателей чувствовалась ежеминутно и делала из него литературную “почтовую клячу”, “литературного пролетария”, когда, наконец, неоднократны были, в особенности вначале, мысли о самоубийстве8, — Достоевский, только в силу крайней энергии духа, наперекор болезни, остаётся на своём посту и работает, работает, иногда чудовищно много. Только временно, в конце этого периода, чувствует он прилив струи свежего воздуха, сознаёт, так сказать впервые, став руководителем «Времени», а потом «Эпохи», всю ширину своих крыльев, всю силу своей мощи, весь доступный его широкому взгляду кругозор русской жизни.

Второй период, начало которого почти совпало со вторым браком и значительно большею хозяйственностью в жизни, это период деятельности в Достоевском преимущественно второго человека — трибуна, оратора, проповедника, публициста. Открывается этот второй период колоссальнейшим и бессмертнейшим произведением его, стоящим совершенным особняком в своём скромном величии — «Преступлением и наказанием» (1866), в котором, в полном единении и, если можно так выразиться, в дружном благодушестве и равновесии, сплелись воедино оба человека — великий художник и зычный вечевой человек. Далее в быстро следовавших одна за другою замечательных работах — в «Идиоте» (1868), «Бесах» (1871), «Подростке» (1875), «Братьях Карамазовых» (1879), и, наконец, в «Дневнике писателя» второй человек окончательно побеждает первого и посвящает себя всецело исследованию общественных явлений нашей печальной жизни 70-х годов, с тою глубиною беспощадной диалектики, с тем предвидением имевших совершиться событий, которые не только в нашей литературе, но и во всех других ищут себе подобных.

Оглядывая в совокупности всю сорокалетнюю деятельность покойного, необходимо наметить относительно его таланта, как это было сделано относительно жизнеописания, только некоторые основные черты, те именно, которые единственны, исключительны и составляют его и нашу гордость.

Совершенно верно замечает Вл. Соловьёв, что предмет романов Достоевского не “быт” общества, а общественное “движение”9; по меткому выражению Н.Зверева, проводящему параллель между Тургеневым и Достоевским, первый угадывал повороты и намечал дальнейшее движение жизни, куда мы идём, а Достоевский, одарённый даром прозрения, изображал то, чем мы кончим10; не менее характерно заявление Н.Страхова, что покойный не написал и одной десятой доли тех романов, которые задумал так быстро, так восприимчиво, так органически11 — заодно жилось “чувствовавшей мысли” Достоевского с тем, что происходило тогда в обществе. И как зорко, как пророчески смотрел он на это общество! Кто не помнит, а если не помнят, то следует обновить в памяти, что только за два дня до появления в «Русском Вестнике» описания преступления, совершённого Раскольниковым в «Преступлении и наказании», московские газеты сообщили об убийстве студентом Даниловым ростовщика, с какими-то “особыми планами”12, и что описание это близко предшествовало покушению Каракозова; следует напомнить, что «Идиот», а вслед за ним «Бесы», появились перед разоблачениями нечаевского процесса13, точно будто сам Достоевский принимал в деятельности нечаевцев ближайшее участие, точно будто в художественном ясновидении своём сжился он с поступательным движением тогдашней судорожной жизни органически; он, Достоевский, замечает Вл. Соловьёв, предугадывал повороты этого движения и заранее судил их, на что имел тем большее право, “что сам первоначально испытал те уклонения, сам стоял на той неверной дороге”14. И это предвидение Достоевским будущих событий было отнюдь не чудом, а естественным следствием быстроты и точности работы его мощного ума, в котором многое из того, что стало для этого ума давно прошедшим, потому что как передуманное и приведённое к итогам отбрасывалось, — виднелось для других, многих и очень многих умов, только в будущем и далеко ещё не наступило.

Н.Страхов говорил совершенно правильно, что Достоевский в деятельности своей шёл порывами, отдельными подъёмами, и что этих подъёмов имеется четыре: «Бедные люди», «Мёртвый дом», «Преступление и наказание» и «Дневник писателя»15, и что направляющая его деятельности, общая у него с нашими первоклассными писателями — Ф.Визином, Карамзиным, Грибоедовым, Пушкиным и Гоголем — та, что, увлекаясь вначале чужим, все они обязательно повернулись к своему родному16. Не менее замечательно, а для тех, кто расположен делать правильные заключения, — неопровержимо по своим выводам то, что Гоголь в «Переписке с друзьями» и «Исповеди» пришёл к тем именно общим заключениям, на которых кончил Достоевский.

Выше сказано было, что значению болезни покойного в характере его творчества придают, вообще, меньшее значение, чем бы следовало. Сказано было также, что именно этой болезни его следует приписать то лунатическое освещение, те резкие и дерзкие ракурсы, те непропорциональные освещения и криволинейность фигур и типов, которые то и дело поражают писателя. Было где-то замечено, что люди нормальные для Достоевского “неудобны”; что эксцентрические идеи теснятся в его фантазии более, чем “художественные образы”17; что “иные вещи Достоевского дают столько наслаждения (почти всегда мучительного), сколько и какого ни в каком другом месте не найдёшь”; сказано было также, что никто так далеко не заходил в изображении всяких “падений души человеческой”, как он; что главные герои его — “больные натуры, съеденные идеею”18 и что значительная часть публики “боится его романов”.

Всё это во многих отношениях правда. В длинной веренице скорбных, страдальческих образов, созданных Достоевским, которые, если бы их изобразить в рисунке (и что же, в самом деле, делают наши живописцы?), дали бы нечто более новое, более потрясающее, чем знаменитые “пляски смерти” средневековой Европы, Достоевский стоит действительно совершенным особняком. Его смелые обрисовки, его лунатический колорит чрезвычайно близки к светотени Рембрандта, Рибейры, Караваджио и Доминикино, огромное количество работ которых имеет своим предметом, как и писания Достоевского, всяких одержимых, эпилептиков, беснующихся и т.п. Несомненно, что во всех этих придавленных, униженных и оскорблённых, озлобленных, защемлённых, в этих душевнобольных всех наименований, которыми кишмя кишит творчество Достоевского, имеется налицо какое-то, если можно так выразиться, насильственное суммирование зла и печали! Но, во-первых, надо вспомнить, в какое страшное, близкое по типу ко времени макабрских плясок и самобичующихся средних веков время писал Достоевский; во-вторых, можно ли не признать вершительного влияния на покойного его болезни? В-третьих, кем и когда признано за возможное упрекать писателя в том, что он избрал для себя ту или иную особенность творчества, упрекать, так сказать, за те физические и душевные черты, которые дала ему природа? Вопрос не в том, что, а как изобразил писатель то, что задумал изобразить?

Только став на эту единственно прочную почву, правильна будет оценка покойного, и тут действительно замечаются такие великие очертания его таланта, которые могут и должны составить славу нашей литературы.

Душевнобольные, как сказано, настоящая сфера Достоевского. Они, как замечает доктор В.Чиж (значительно преувеличивая), составляют одну четвёртую часть его типов19 и доказывает на основании наблюдений таких специалистов, как Pinel, Esquirol, Guislain, Griesinger, Lambroso и Kraft-Ebing, — доказывает с очевидностью поразительною, что покойный был великим, гениальным психопатологом, что он художественным прозрением опередил даже точную науку, и многое из него перейдёт, несомненно, в учебники психиатрии. К числу таких замечательностей В.Чиж относит почти совершенно правильно и мастерски объяснённые и развитые: эпилептическую ауру (Мышкин), старческое слабоумие (старик Сокальский и князь К.), нравственное помешательство (Раскольников (?) и Свидригайлов, Смердяков и Иван Карамазов), противоположение страсти и аффекта (во многих лицах, например, в Дмитрии Карамазове), галлюцинации (Иван Карамазов — целая глава), противоположения аффекта и настроения (Сокальский, Алёша, Раскольников), истерию, извращение прихотей, навязчивые идеи (Лиза Хохлакова), связь религиозности и половых влечений, наследственность, значение пьянства и т.д. В высшей степени характерно, что В.Чиж, выставляя в полный рельеф бессмертные заслуги художника для науки, словно для усиления этого напоминает о том, что Гоголь в «Записках сумасшедшего» ясно доказал своё незнание эмбриологии и развития этой болезни20 и что даже Шекспир, заставляя Леди Макбет погибнуть от угрызений совести, сделал крупнейшую ошибку, так как подобных фактов наука психиатрии не знает21. Исследования психических болезней по Шекспиру вызвали, как известно, целую литературу; стоит вспомнить об Stark’е и Elze для того, чтобы оценить значение этих исследований и ожидать подобных и о Достоевском.

В другой, совершенно другой отрасли знаний и сердцеведения, в юридической науке, согласно очень вескому показанию А.Кони, Достоевский имеет тоже удивительное значение. В речи своей, сказанной 2 февраля 1881 года в юридическом обществе после смерти Достоевского, А.Кони указал на то, что покойный, дав в своих работах правильный анализ преступления в его внутреннем содержании, дал также анализ типов невменяемости, останавливался на многих процессуальных вопросах — о доказательствах, о душевнобольных, мерах пресечения способов уклоняться от суда, о задачах следователя и т.п. и изобразил многое, как в преступнике, так и в суде и в наказаниях, судом налагаемых, так правильно, что показания эти должны быть приняты к сведению наукою юриспруденции. А.Кони вспомнил также о том, что подавляющий реализм подробностей в «Преступлении и наказании» получил “характер какого-то грустного и чуткого предсказания” в громких процессах Данилова и Ландсберга, что “тонкое изображение рядом двух видов убийства — предумышленного и умышленного, — столь близких по форме, столь различных по внутренней структуре, по происхождению”, что это их “разграничение” — “явилось под пером Достоевского за пять лет до того, как оно нашло себе наконец законное выражение в вышедшем на время из своей летаргии нашем Уложении о наказаниях”22. Достоевский, заключает А.Кони, “указывая, где правда и как находить её, постоянно повторял: милость! милость!”23 В.Чиж замечает, что по вопросу о значении одиночного заключения Достоевский тоже опередил науку и указал на недостатки постановки экспертизы, недостатки, вызывающие у нас такие частые и нежелательные попущения24. О значении Шекспира для юриспруденции писали Ihering, Kohler; вероятно, исследование Достоевского, с этой точки зрения, продолжится и у нас.

Говоря о значении Достоевского для юриспруденции, любопытно было бы знать, как помирить отзыв А.Кони с тем, что выразил Н.Михайловский, будто покойный требовал наказания не только преступного деяния, но и преступной мысли25, и уверения М.Антоновича, что Достоевский проповедовал рабство?!26 По вопросу о психиатрии, оглядывая, насколько это возможно, корифеев всех других литератур, мы находим, что эту завидную судьбу прозрения в науку художеством, относительно душевных болезней и уголовной практики, разделяет Достоевский только с Шекспиром. Уже совершенно одиноким, совершенно исключительным является он в анализе душевных явлений, анализе, направившем его к тому синтезу, к которому он, в конце концов, пришёл. Характерно, что ещё в 1845 году, в одном из своих писем, на первых шагах в литературе, покойный писал: “...Во мне находят оригинальную струю, состоящую в том, что я действую анализом, а не синтезом. Гоголь же берёт прямо целое и оттого не так глубок, как я”27. Действительно, с уверенностью острейшего скальпа анатома идёт мысль Достоевского по извивам чужой человеческой души и мысли, как только этот скальпель пущен им в ход для производства vivisecti’и в том или другом направлении. Нисколько не меняется сущность этой особенности мышления Достоевского оттого, что она имела особые, излюбленные пути, так сказать, свои способы и свою технику, потому что никто так далеко, как он, не заходил в изображении всяких падений души человеческой и что полным хозяином являлся он именно в исследовании явлений ненормальных. Духовный мир человеческой души, в особенности в его болезненных отклонениях, это настоящая стихия Достоевского, в которой он двигался с быстротою и точностью движения удивительными. Распластывая, скальпируя, обнажая какое-либо бугорчатое явление до очевидности, он подсовывает его, так сказать, под какой-то чудовищно сильный микроскоп, сильный до того, что смотрение в него внушает смотрящему холодный ужас, и убеждает в том, что какая-либо еле видимая простым глазом, чуть заметная чёрточка или щёлочка рассматриваемого объекта — вовсе не чёрточка, а целый мир сочетаний, сплетений или разветвлений и что, в конце концов, в этой-то именно, еле видной невооружённому глазу тёмной чёрточке и обретается святая святых доброты и благодати, и что за эти-то именно проблески красоты, покрытые всяким загниванием, следует не только прощать, но и любить человека. Любить — значит поклониться, и в этом-то смысле поклонился Раскольников Соне, пошедшей за ним на каторгу, Соне, любовь которой к людям воскресила или, правильнее, пробудила в нём веру в человека. Поклонившись ей, Раскольников сказал: “я не тебе поклонился, а всему страданию человеческому поклонился”, и вот с преступником Раскольниковым заодно кланяется Соне в ноги и читатель, который, несомненно и во многом, тоже преступник, тоже так или иначе вызывал страдания человеческие. Об этом невидимом поклонении бесчисленных читателей, об этой сильнейшей победе, когда-либо одержанной художником, Достоевский, при описании поклонения Раскольникова, благоразумно и любезно умалчивает, но зато во всю мощь своего богатырского голоса говорит он об этом поклонении, в другой форме, конечно, в пушкинской речи, когда восклицает: “смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!”

О необычайной силе анализа Достоевского говорено много, а будет говорено гораздо больше; он так поразительно велик и остр, что равного ему у всех писателей мира не приискать; близок к нему только анализ графа Л. Толстого. Эта необычайная сила, чтобы развиться, должна была иметь, помимо своей причинности в условиях физиологических, ещё и большую практику. В этом отношении достойны большого внимания слова Н.Страхова относительно того, что в поездке за границу в 1862 году “Достоевского не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих”, что во Флоренции, например, он “не добрался даже до Венеры Медицейской, потому что всё внимание его было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характер… Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей”28. И это продолжалось во всю жизнь Достоевского, из которых целых двадцать лет лицом к лицу с нашей бесовщиной и крамолой. Практика очень внушительная и очень большая. О ней, о его наблюдательности помнят и все те, кто встречался с Достоевским, кто помнит его довольно угрюмый, но мягкий, задумчивый, кроткий взгляд, его обычную, созерцающую молчаливость, только изредка прерываемую такими неожиданностями, такими вспышками, как та, что имела место на знаменитом либеральном обеде, данном Тургеневу в 1879 году29.

Несомненно, что природа души человеческой, в особенности в адском величии явлений ненормальных, в тех сокровеннейших ледниках и кратерах её, до которых добирался только один Достоевский, бесконечно разнообразнее природы внешней, которая всё-таки, так или иначе, может быть разделена на слои, царства, разряды и подведена под рубрики. Неудивительно поэтому, что, чувствуя в себе силы на большее, покойный как бы уклонился от того, что сравнительно мельче и легче и что описательная часть в работах его очень слаба; в этом отношении он далеко уступает Тургеневу, графу Л.Толстому и даже некоторым другим. Достоевский, собственно говоря, даже не любил деревни и картин природы, подобно тому как любил их Тургенев или товарищ покойного по училищу Д.Григорович, начавший с «Антона Горемыки» и «Деревни». Только в городах, в душных центрах действительности, в непосредственном соприкосновении цинизма, ханжества, роскоши, безумия, разврата и бедности, складываются и взрастают особенно ярко все те отклонения души человеческой, в исследовании которых Достоевский вполне хозяин, он сам тоже живёт в этой атмосфере миазмов, и только чуткость его таланта позволяет ему замечать окружающие его миазмы, не поддаваясь им. А что миазмам этим можно поддаться и поэтому не замечать их, лучшими доказательствами могут служить некоторые мнения его критиков. Чему же как не тупости обоняния, как не заражению окружающими миазмами приписать, например, то, что, разбирая «Бесов» и всех этих юношей (Верховенский, Ставрогин, Кириллов, Шигалёв), замышляющих крамолу и убийство, созерцая в них живые портреты, сколки с типов людей, многократно фигурировавших в политических процессах и на эшафоте, типов, узнаваемых в романе Достоевского до поразительности впечатления правды, один из ценителей спрашивает: “с кого писал эти портреты Достоевский, где слышал эти разговоры”, и утверждает, что покойный не имел права выдавать их за “типы современной (к счастью только тем дням) молодёжи”?30

Примечания

1 В январском «Дневнике писателя», глава вторая, раздел IV Достоевский писал: “В начале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор ничего ещё не писавши” [25, 28].

2 Рассказ о реакции Григоровича и Некрасова и о реплике Белинского помещён там же.

3 Не вполне точная цитата из письма к брату А.М. Достоевскому от 6 ноября 1854 г. [28, 181].

4 Ошибка Случевского: Достоевский из Твери переезжает в Петербург, где ему (с 14 декабря 1859 г.) разрешено проживать.

5 О недостатке пальто и калош Достоевский писал брату М.М. Достоевскому 5 апреля 1864 г. [28, 77–78].

6 В письме к А.Н. Майкову от 16 (28) октября 1869 г. Достоевский писал, что у него нет двух талеров на телеграмму [29, 67].

7 В письмах к А.Н. Майкову (в частности, от 21 июля [28, 309]) Достоевский жалуется на то, что петербургская полиция вскрывает и читает его письма.

8 См., например, в письмах к М.М. Достоевскому 1845 г.: “Если моё дело не удастся, я, может быть, повешусь” [28, 107]; “А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву” [28, 110].

9 В первой из «Трёх речей в память Достоевского» (отд. издание: М., 1884) В.С. Соловьёв писал, что в отличие от Гончарова и Льва Толстого у Достоевского “всё в брожении, ничто не установилось, всё ещё только становится. Предмет романа здесь не быт общества, а общественное движение” (Цит. по: Соловьёв В.С. Литературная критика. М., 1990. С. 38–39).

10 Ср.: “По немногим, часто неясным, едва уловимым признакам Тургенев угадывает поворот в общественной жизни — резко и сильно намечает дальнейшее её движение. <…> Достоевский не отмечает поворотов жизни, не ставит граней между старым и новым, но, отдавшись вполне новому течению, он смело уносится в даль, исследует её глуби и мели и предсказывает, что ожидает нас в будущем” («Русь», 1884, № 1; читано 31 января 1882 г. в заседании Общества любителей Российской словесности; цит. по: Зелинский В.А. Критический комментарий к сочинениям Ф.М. Достоевского. Ч. II. М., 1901. С. 151).

11 Н.Н. Страхов на поминальном собрании С.-Петербургского славянского благотворительного общества 14 февраля 1881 г. говорил, что Достоевский “написал только десятую долю тех романов, которые он уже обдумал, уже носил иногда в себе многие годы; некоторые он рассказывал подробно и с большим увлечением, а таким темам, которых он не успевал разработать, у него конца не было” (Биография… Приложения. С. 64).

12 В середине февраля 1866 г. в газетах печатался отчёт об уголовном процессе по делу студента Алексея Михайловича Данилова, убившего в Москве (в январе 1866 г.) отставного капитана Попова, ростовщика, и его служанку Марию Нордман. Достоевский, узнав о деле Данилова, писал А.Н. Майкову: “Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось” [28, 329]. Сопоставление Раскольникова и Данилова см., в частности, в статье из газеты «Гласный суд» (Критика 60-х годов XIX века. М., 2003).

13 Неточность. В письме к М.Н. Каткову от 8 (20) октября 1870 г. Достоевский пишет, что “одним из числа крупнейших происшествий романа” («Бесы». — Л.С.) является убийство Нечаевым Иванова, о котором писатель знает из газет. Там же он предостерегает от попыток отождествить его Петра Верховенского с реальным Нечаевым [29, 141].

14 См. первую из «Трёх речей в память Достоевского» (Соловьёв В.С. Литературная критика. М., 1990. С. 39).

15 Биография… Приложения. С. 64.

16 Там же. С. 60.

17 Имеется в виду статья Н.К. Михайловского о «Бесах», где сказано, что “люди нормальные для г. Достоевского неудобны” и что он “богат эксцентрическими идеями” («Отечественные записки», 1873, февраль; цит. по: Критика 70-х годов XIX века. М., 2002. С. 42–43).

18 Ср. в «Бесах» слова Петра Верховенского Кириллову: “…не вы съели идею, а вас съела идея…” [Ч. III. Гл. 4; 10, 426]. Об “умственно больных” героях «Бесов», “съедаемых идеею”, поражённых “роковым бессилием”, писал П.Н. Ткачёв в статье «Больные люди» (Критика 70-х годов XIX века. М., 2002).

19 Вл. Чиж. Достоевский как психопатолог. М., 1885. “У Достоевского <…> более четверти фигур — душевнобольные: такого отношения нельзя найти ни у кого, кроме Достоевского” (с. 3).

20 “«Записки сумасшедшего» доказывают, что Гоголь не знал душевных болезней или, по крайней мере, имел лишь весьма неясное понятие о том, как люди сходят с ума” [С. 3].

21 Вл. Чиж пишет, что распространённый — и ошибочный — взгляд, согласно которому душевная болезнь “обусловливается какою-либо одною причиною”, разделяется всеми художниками, в том числе и Шекспиром; “один Достоевский избежал этой ошибки” (с. 5).

22 Речь А.Ф. Кони, прочитанная в Юридическом обществе при Петербургском университете 2 февраля 1881 г., была напечатана под заглавием «Достоевский как криминалист» в газете «Неделя» 6 февраля (№ 6). Ср.: “Нужно ли говорить о реализме этих картин (убийства старухи и Лизаветы. — Л.С.) — подавляющем реализме во всех мельчайших подробностях, когда известные громкие процессы Данилова и Ландсберга придали этим картинам и подробностям характер какого-то мрачного и чуткого предсказания? Нужно ли говорить о художественном и тонком изображении рядом двух видов убийства? предумышленного и умышленного — столь близких по форме, столь различных по внутренней структуре, по происхождению?! <…> такое ясное, бесспорное, рельефное разграничение этих видов явилось под пером Достоевского за пять лет до того, когда оно нашло себе наконец законное выражение в вышедшем на время из своей летаргии Уложении о наказаниях” (Цит. по: Кони А.Ф. Воспоминания о писателях. М., 1989. С. 219–220).

23 См. Там же. С. 230.

24 Ср.: “…остаётся только удивиться, как верно понял Достоевский вред одиночного заключения для русского преступника” (с. 11). “…увлечение системой одиночного заключения было ещё недавно так сильно, что до последнего времени никто не высказывался согласно с Достоевским. Но <…> уже начали раздаваться пока одинокие и слабые голоса” (с. 10).

25 Ср.: “А юридическая идея, лежащая в основании «Братьев Карамазовых», та идея, что преступная мысль должна быть так же наказываема, как и преступное деяние? Нет, если бы я обладал красноречием г-на Кони, я сказал бы, может быть, о Достоевском: вот человек, в увлекательной форме вливавший в юридическое сознание общества самые извращенные понятия. “(Михайловский H.К. Полн. собр. соч. СПб., 1908. Т. 5. С. 413 («Записки современника»). Ср. также: “…он не «правду и милость» проповедовал, а «строгие наказания, острог и каторгу», притом не за преступления только, а и за преступную мысль” (Там же. С. 415).

26 В статье «Мистико-аскетический роман» («Новое обозрение», 1881, № 3) М.А. Антонович писал, что Достоевский в «Братьях Карамазовых» предлагает “стремиться к свободе посредством добровольного рабства, путём безусловной покорности, отречения от своей воли...” (Цит. по: Антонович М.А. Литературно-критические статьи. М.–Л., 1961. С. 436).

27 Из письма к М.М. Достоевскому от 1 февраля 1846 года [28, 118].

28 Биография… Материалы для жизнеописания Ф.М. Достоевского. С. 243–244.

29 Имеется в виду обед в ресторане Бореля, организованный в честь Тургенева петербургскими профессорами и литераторами. Тургенев произнёс тост за идеалы, которым сочувствует молодое поколение. Достоевский обратился к Тургеневу со словами: “«Скажите же теперь, каков ваш идеал, говорите!» и, отвернувшись, отошёл, не получив ответа” («Вестник Европы», 1879, № 4. Цит. по: Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского. Т. 3. СПб., 1995. С. 308).

30 Ср. в цит. статье Михайловского: “Надо знать, с кого г. Достоевский портреты эти писал и где разговоры эти слышал” (Критика 70-х годов XIX века. М., 2002. С. 38); парафраз лермонтовских строк из стихотворения «Журналист, читатель и писатель» (1840). Далее критик говорит, что нечаевское дело и герои Достоевского в высшей степени нетипичны для современной молодёжи: её направление “чисто практическое, а если кое-кто из неё и занимается социальными теориями, то уж, конечно, не такого характера, каким отличаются теории Ставрогина, Шатова, Кириллова” (Там же. С. 40).