Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №30/2004

Архив

О романе «Преступление и наказание»

АРХИВЕвгений Марков

Евгений МАРКОВ


Евгений Львович Марков (1835–1903) — ныне забытый литератор; между тем его проза и публицистика, а более всего — его критические статьи имели успех и оставили след в сочинениях Льва Толстого и Достоевского.

О романе «Преступление и наказание»

«Преступление и наказание» — один из самых серьёзных, глубоких и оригинальных романов Достоевского. Вместе с тем это и один из наиболее удачных его романов. Но вместе с тем и недостатки художественного творчества Достоевского выступают в этом романе так же ярко, как сила и глубина его психологической наблюдательности.

Роман этот — история бедного, самолюбивого, неглупого и неподлого человека, с мыслию довольно пробуждённою, с потребностью значительного дела и личного счастия и с разъедающим сознанием, что судьба, при обычных условиях, не даст ему ни того, ни другого. Юноша этот, заточённый своим самолюбием бедняка, как в тюрьму, в свой душный чердак, на всяком шагу своей страстной молодой жизни испытывает тяжкие лишения и оскорбления, неразлучные с нищетою.

Он мечтал быть честным и полезным деятелем в обществе, он очень любил мать и сестру, переносящих бедность в далёком провинциальном углу, и надеялся, покончив своё образование в университете, переменить свою судьбу. Он так верил в себя, в будущее, в силу образования. Недаром же он допускал и мать, и сестру лишать себя последнего, чтобы помогать ему окончить курс в университете. Он уверен был, что сумеет скоро и сторицею вознаградить их. Но вот он на ногах — и нуждается всё так же, нуждается ещё более; мать и сестра по-прежнему жертвуют всем, и он по-прежнему вынужден принимать их жертвы.

Человек с здравым и практическим взглядом, конечно, перенёс бы эту весьма естественную критическую минуту почти всякой начинающейся деятельности и, при крайней потребности в людях на родной Руси, разумеется, недолго бы дожидался какой-нибудь производительной работы.

Но герои Достоевского всегда раздражённые, всегда ипохондрики, всегда страдальцы. И его Раскольников отвечал бедности не спокойною борьбою, а только внутренним страданием. Автор мастерски изобразил чисто физическое влияние низенького, тесного и грязного чердака, в котором постоянно валялся на своей постели его раздражённый герой, на развитие в нём ипохондрии и, наконец, даже злобной мизантропии.

Там, среди желчных монологов с самим собою, которые занимают добрую часть романа, Раскольников решается переменить свою судьбу ловким убийством старой нравственно отвратительной ростовщицы, существование которой с самой снисходительной точки зрения могло быть только вредом для людей.

Необыкновенная тонкость и глубина психологического наблюдения обнаружена автором в каждой мелкой подробности, которыми он обставил подготовление и совершение этого убийства и которые наполняют всю первую часть из числа шести частей романа.

Можно сказать, что ничего подобного, по обстоятельности исследования и внутренней психической правде, не представляет наша литература в своих разнородных описаниях преступлений.

Так как убийство замышлялось и исполнилось Раскольниковым в одиночку и читатель в первой части романа почти не имеет дела ни с кем, кроме самого преступника, то вся характерная сила таланта Достоевского могла развернуться свободно в этом своего рода внутреннем дневнике Раскольникова. Оттого он производит здесь вполне цельное и вполне подавляющее впечатление. Вы словно сами сидите в нём, в его воспалённом и смущённом мозгу, тревожно бредите с ним на его одинокой постели, трусливо крадётесь с ним за топором в конурку дворника, делаетесь вместе с ним обезумевшим автоматом-убийцею в роковых тёмных комнатках старой ростовщицы.

Что автор действительно горько и тяжело пережил на самом себе последовательные ощущения своего героя, что он действительно передумал и выстрадал всем своим существом каждый оттенок мысли Раскольникова, когда писал эти замечательные страницы, — в этом сомневаться невозможно. Только такое всецелое перенесение себя в душу своего героя в состоянии было дать такое удивительно правдивое и удивительно выразительное изображение.

Эта инстинктивная “проба” предстоявшего, но ещё далеко не решённого убийства, которою начинается роман; это что-то роковое, словно вне человека стоящее, что непобедимо толкает его волю туда, против чего она упирается, эта нераспутываемая сложность побуждений, ужасающих и влекущих, — переданы автором с неподражаемым правдоподобием.

“Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесётся», и уже ждал её; да и мысль эта была совершенно не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера ещё, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечта, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову и потемнело в глазах”.

Автор не назвал вам этой мысли, не объяснил ничего, но не правда ли, читатель, на вас пахнуло холодом ужаса, как от чего-то невыразимо страстного, что неминуемо готовилось впереди словно без воли и ведома человека?

То же необъяснимое ощущение своей роковой зависимости от чего-то, что зрело само собою в душе Раскольникова, против чего он напрасно боролся и чего он трепетал, с необыкновенною меткостью и тонкостью наблюдения схвачено автором в другой сцене, когда смущённый духом Раскольников отправлялся, как бы инстинктивно отыскивая помощи против самого себя, к университетскому товарищу своему Разумихину.

“«Гм… к Разумихину, — проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, — к Разумихину я пойду, это конечно… Но не теперь.. Я к нему… на другой день после того пойду, тогда уже то будет кончено и когда всё по-новому пойдёт…»

И вдруг он опомнился.

«После того, — вскрикнул он, срываясь со скамейки, — да разве то будет? Неужели в самом деле будет?»

Он бросил скамейку и пошёл, почти побежал; он хотел было поворотить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало всё это вот уже более месяца”…

Вот как рисует автор душевное состояние Раскольникова, уже спрятавшего под платье топор и собравшегося идти на убийство.

Его решения “имели одно странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах. Несмотря на всю мучительную внутреннюю борьбу свою, он никогда, ни на одно мгновение не мог уверовать в исполнимость своих замыслов во всё это время.

И если б даже случилось когда-нибудь так, что уже всё до последней точки было бы им разобрано и решено окончательно и сомнений не оставалось бы уже более никаких, то тут-то бы, кажется, он и отказался от всего как от нелепости, чудовищности и невозможности. Но неразрешённых пунктов и сомнений оставалась ещё целая бездна.

Никак он не мог, например, вообразить себе, что когда-нибудь он кончит думать, встанет — и просто пойдёт туда. Даже недавнюю пробу свою… он только пробовал было сделать, но далеко не взаправду, а так: «дай-ка, дескать, пойду и опробую, что мечтать-то!» — и тотчас не выдержал, плюнул и убежал в остервенении на самого себя. А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного разрешения вопроса, был уже им покончен: казуистика его выточилась как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений. Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому. Последний же день, так нечаянно наступивший и всё разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собою, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в неё втягивать”.

Но если автору удалось так живо изобразить подготовительный процесс преступления, то психология преступника по совершении злодеяния исследована им ещё с большим мастерством, с ещё более животрепещущею правдою.

Нетрудно заметить, что автора гораздо более интересовала эта вторая часть его замысла, то есть не само преступление, а его “наказание”; ему он посвящает пять частей романа, а “преступлению” только одну первую. Да это и вполне естественно.

Всё, что относится до внутреннего настроения, до действий самого Раскольникова, то захватывает глубоко читателя и уносит его за собою во все замысловатые изгибы мрачного душевного лабиринта преступников. Читателю делается порою так же невыносимо тяжко, как, вероятно, было самому Раскольникову. Он переживает вместе с ним все подавляющие страдания его духа; вместе с ним мучается на каждом шагу подозрительностью, страхом, внутренним унижением и, сильнее всего, сознанием бесплодности совершённого злодеяния. Вместе с ним он бредит наяву и обращает свой сон в ряд невыносимо тяжёлых размышлений, мечтаний. Вместе с ним он проникается всё более и более не раскаянием в преступлении, не сокрушением о погубленной нравственной чистоте человека, а злобною ненавистью к людям, которые делают преступника чужим среди себя, от которых он отпадает помимо своей воли, которые, несомненно, извергнут его из своей среды, как вредную гадину, но которые в сущности не лучше его, Раскольникова, — он в это твёрдо верил…

Мучения Раскольникова начинаются уже в первый вечер после убийства; его подавляет тупым ужасом масса награбленных у старухи вещей, которых он не знает куда спрятать, которые всюду торчат живыми уликами злодейства. Он весь в крови, весь чердачок его полон поличного, а его уже жжёт внутренняя лихорадка. Среди леденящего озноба “долго, несколько часов ему всё ещё мерещилось порывами, что вот бы, сейчас, не откладывая, пойти куда-нибудь и всё выбросить, чтобы уж с глаз долой, поскорей, поскорей! Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог…”

Всякий случайный приход, всякий пристальный взгляд, всякое сказанное ему слово кажутся ему угрозою, подозрением, обличением.

Награбленные вещи он закопал, Бог знает, где, и даже помыслить не может, чтобы ими воспользоваться. Они словно обжигают ему не только руки, но самую мысль. Он ненавидит их, он считает их своими смертельными врагами, предназначенными к его погибели.

Иногда ему во сне представится целая сложная и яркая сцена, как приходит в дом полиция, всех опрашивает и осматривает, поднимает шум, бьёт хозяйку.

Он вскакивает в ужасе.

“— Настасья, за что били хозяйку?

Она пристально на него посмотрела.

— Кто бил хозяйку?

— Сейчас… полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице… За что он её так избил? и… зачем приходил?..

Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно.

— Настасья, что же ты молчишь? — робко проговорил он наконец слабым голосом.

— Это кровь, — отвечала она наконец, тихо и как будто про себя говоря.

— Кровь!.. какая кровь? — бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене.

— Никто хозяйку не бил, — проговорила она опять строгим и решительным голосом.

Он смотрел на неё, едва дыша.

— Я сам слышал… я не спал… я сидел, — ещё робче проговорил он. — Я долго слушал… приходил надзирателя помощник… на лестницу все сбежались, из всех квартир…

— Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уже печёнками запекаться начнёт, тут и начнёт мерещиться…”.

Раскольников проводит дома время в этом полусонном, полугорячечном состоянии.

Иной раз ему казалось, что он уже с месяц лежит; в другой раз, что всё тот же день идёт.

“Но о том, о том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что о чём-то забыл, чего нельзя забывать”.

Когда кончаются мучения этого болезненного состояния, Раскольникову делается не легче.

Он носит в себе какую-то страшную тягость, которая нигде не оставляет его ни на одно мгновение, которую он обязан носить вечно, но которой другие люди не должны даже подозревать. Эта роковая тягость для него хуже смерти; эта внутренняя неволя обиднее всякой внешней неволи; но возмутиться против неё он не смеет: возмущение — его погибель.

По временам это сознание своей унизительной зависимости от самого ничтожного человека, от самого ничтожного случая доводит Раскольникова до решимости всё открыть и покончить одним ударом с своим нравственным рабством. Ему до такой степени делается отвратительно всех бояться, всё подозревать, трепетать каждого намека, что на него иногда нападает неудержимая потребность подразнить своих преследователей, смело вызвать их на бой, стряхнуть те постыдные оковы, под которыми стонет свобода его духа, — что бы потом ни вышло из этого.

Неизвестность, неясность будущего гнетёт его хуже, чем раз подписанный приговор.

В этом отношении сцена в трактире, где Раскольников, с жутким ознобом внутри, дразнит полицейского сыщика откровенным признанием того, как следует совершать преступления и как бы он сам совершал их, достигает изумительной психологической тонкости и вместе оригинальности.

“— Вы сумасшедший! — выговорил… Замётов (полицейский) почему-то тоже чуть не шёпотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова.

У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился
к Замётову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах; вот-вот сорвётся; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!

— А что если это я старуху и Лизавету убил? — проговорил он вдруг и опомнился.

Замётов дико поглядел на него и побледнел, как скатерть. Лицо его искривилось улыбкою.

— Да разве это возможно? — проговорил он едва слышно.

Раскольников злобно взглянул на него.

— Признайтесь, что вы поверили? Да? Ведь да?”

Поразив своего собеседника этой ужасною шуткою, через минуту он “вышел, весь дрожа от какого-то истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения, — впрочем, мрачный, ужасно усталый”.

Но эти истерические припадки нетерпения и страха только всё более выдавали тайну Раскольникова тому беспощадному глазу, который следил, не отступая, за малейшим его шагом.

В романе выведен специалист и виртуоз следственных дел Порфирий Петрович, который с наслаждением артиста и с систематичностью учёного психолога погружается в интересные казусы преступлений. Автор сильно шаржировал этот характер и сообщил ему складку некоторой мелодраматической выдумки; он уж слишком пространно и глубокомысленно рассуждает и относится к своим “пациентам”, слишком не похоже на то, как это бывает в житейской действительности. Его немного жестокая игра с заподозренным преступником, напоминающая игру кошки с мышью, кажется иногда малоестественной и почти всегда ненужною.

Тем не менее его разговоры, взгляды, самый вид его производят на Раскольникова такое же подавляющее влияние, какое леденящий взгляд боа и его разинутая пасть производят на трепещущего перед ним кролика. Фигура Порфирия Петровича имеет нечто общее с Жавером, известным героем в «Les miserables»1, этим безжалостным, вечно молчащим, но насквозь всё видящим, всюду неудержимо проникающим сыщиком... Если сыщик Виктора Гюго гораздо бесчеловечнее и суровее по натуре, чем герой Достоевского, то тем не менее они похожи друг на друга по своей роли преследователя, неумолимого, как рок…

Раскольников, как ни бьётся, пасует наконец перед страшным врагом, который так ласково говорит с ним и так уверенно смотрит в его душу, словно он сам сидел в ней. Его систематическое самоуверенное преследование, его откровенные разъяснения Раскольникову всех подробностей той западни, в которую он ловит его и в которую непременно и очень скоро его поймает, окончательно подрезывают Раскольникова и больше всего побуждают его предпочесть, наконец, скорый решительный конец этой безжалостной медленной травле, исход которой всё равно неизбежен, всё равно заранее известен…

Вот, например, отрывок из одной беседы этого оригинального охотника с своею намеченною жертвою:

“— …А то вот ещё: убил да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит; нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!..

Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уже неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзённый.

— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом.

Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлён вопросом.

— Как кто убил? — переговорил он, точно не веря ушам своим: — да вы убили, Родион Романыч. Вы и убили-с… — прибавил он почти шёпотом, совершенно убеждённым голосом”.

Впрочем, не один этот ужас неизвестности и зависимости томил Раскольникова.

Его убивало ещё, может быть, сильнее сознание своего полного внутреннего разобщения с людьми. Он словно осязал теперь ту бездну, которая вдруг отодвинула от него его семью, его друзей, весь прежний, весь обыкновенный мир.

Мать и сестра, которых он очень любил, ради блага которых отчасти было задумано преступление, ничего не зная, являются к нему в Петербург.

“Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не могли”.

В другой раз он беседует с ними у себя в комнате.

“— Полноте, маменька, — с смущением пробормотал он, не глядя на неё, и сжал её руку. — Успеем наговориться!

Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мёртвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придётся ему успеть наговориться, но уже ни об чём больше, никогда и ни с кем нельзя ему теперь говорить”.

Это сознание своего внутреннего одиночества не оставляло его, однако, одного с самим собою.

Он “хотя и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один…”. “Чем уединённее было место, тем сильнее он сознавал как будто чьё-то близкое и тревожное присутствие”.

— Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… — мучился он.

И наконец, под гнётом этих неуловимых душевных мук, он сознался…

Повторяем, трудно написать более мастерскую и верную картину психии преступника. Такие картины прибавляют новый бесценный и оригинальный материал к познаниям человеческого духа в самых таинственных его глубинах.

Писатель, который способен дать такой важный вклад в сокровищницы литературы, во всяком случае заслуживает серьёзного сочувствия и серьёзной оценки, но тем менее поводов обходить молчанием и другие стороны его таланта.

В «Преступлении и наказании» вообще есть много самобытных и выразительных типов. Чета Мармеладовых, Порфирий Петрович, Свидригайлов — всё это отличается оригинальностью и силою замысла, хотя и не всё разработано удовлетворительно.

Мармеладов, пьянчужка-чиновник, обратившийся в нищего, в кабацкого оратора, утерявший образ человеческий до того, что согласился продать на жертву публичному разврату родную дочь, — представлен автором в потрясающих чертах. Он ищет утешения и как бы возмездия за своё нищенство, за свои домашние горести и унижения в витийстве среди пьяных посетителей харчевни…

Он несёт на суд и насмешки этой грязной публики все тайны своей семьи и своей судьбы. Он рассказывает им, при общем хихиканье, как “единородная дочь моя по жёлтому билету пошла”, как несправедлива к нему его Катерина Ивановна, какой он “прирождённый скот” и свинья, потому что он даже “косыночку её из козьего пуха тоже пропил, дарёную, прежнюю, её собственную, а не мою”, а она, Катерина Ивановна, “в работе с утра до ночи, скребёт и моет, и детей обмывает”.

Но и ему-то самому что делать?

“Коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти!” — одушевлённо убеждает он.

“Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтобы у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!..”

Глубоко потрясает монолог этого горемыки-нищего, которым он заканчивает своё пьяное витийство.

“Да, меня жалеть не за что! — кричит он. — Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слёз! Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошёл? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слёз, и вкусил их и обрёл! А пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и Судия! Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя продала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моём сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных!.. И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, и возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострёт к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем… и всё поймём! Тогда всё поймём!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймёт…”

Этот пьяный вопль отчаяния достигает высоты и силы пророческого обличения; словно устами жалкого нищего возглаголала в глаза торжествующему миру, в каком-то вдохновении безумия, та беспощадная правда, которая не раз потрясала его совесть то шутовскими выходками юродивого, то горькими укоризнами проповедника.

В этом жарком веровании раздавленного человека, “униженного и оскорблённого” миром, сказалось то же возвышенное мировоззрение писателя, которое мы видим в его «Мёртвом доме» и «Бедных людях».

Жена Мармеладова нарисована более беглыми, но, может быть, ещё более характерными чертами. В ней страдание униженных и оскорблённых выразилось не в форме трогательных фантастических мечтаний и задушевного пьяного излияния, а в форме безжалостно-сухого, безнадёжно-реального резонёрства. Священник, исповедовавший её умирающего бедняка-мужа, обратился было сказать два слова в утешение Катерины Ивановны.

“— Бог милостив; надейтесь на помощь Всевышнего, — начал было священник.

— Э-эх! Милостив, да не до нас!

— Это грех, грех, сударыня, — заметил священник, качая головой.

— А это не грех? — крикнула Катерина Ивановна, показывая на умирающего.

— И слава Богу, что помирает! Убытку меньше!” — заключает она свою надгробную речь мужу. До такой степени она подавлена безысходным ужасом и вопиющей несправедливостью своего положения.

Священник, очевидно для приличия, замечает, что “простить бы надо в предсмертный час”.

“— Эх, батюшка! — с горькою насмешкой возражает она ему, — слова, да слова одни! Простить! Вот он пришёл бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нём одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалася, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветёт, штопать бы села, — вот моя и ночь! Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила.

Глубокий, страшный кашель прервал её слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукою грудь. Платок был весь в крови.

Священник поник головою и не сказал ничего”.

Даже когда умирающий, с усилием шевеля языком, хочет ей высказать свои последние чувства, её сострадание к нему не находит другого выражения, кроме бранчивого крика на него.

“Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:

— Ммолчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать… — И больной умолк”.

Для неё и жизнь, и смерть мужа только ряд новых тревог, новых лишений.

“Чем я похороню его!” — вот что господствует в её сердце над всякой жалостью.

Даже к себе самой она давно потеряла всякую жалость; как в голосе её уже не умели звучать другие ноты, кроме бранчивых, так и в сердце её могло теперь жить только одно озлобление.

Она умирает после уличного скитания с детьми, внезапно залившись кровью.

“Что? Священника? — кричит она привычным тоном сварливости. — Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!”

А вот её последние слова:

“Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка… Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! — крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку”.

Этим стоном ненависти и презрения не только к людям, к миру, к судьбе, но и к себе самой — сказано всё.

Если Мармеладов и совершенно сочинённая, совершенно неестественная дочь его Соня, напоминающая своею бесцветною сентиментальностью разных Фантин и Козетт В.Гюго2, держат мысль автора в преданиях его прежнего творчества, то Катерина Ивановна, Раскольников, Свидригайлов выступают крупными и резкими типами нового настроения Достоевского. Бессмыслие и несправедливость существования проповедуются каждым шагом, каждым словом их.

Раскольников хотя тоже субъект сильно психиатрический, но в нём односторонность духа развивается определённо и последовательно, в связи с обстоятельствами, понятно и заметно для читателя. Свидригайлов же — это один из самых заправских, самых любимых типов Достоевского; это ходячий психический калейдоскоп, в котором неожиданные и противоречивые черты характера выскакивают совсем готовыми на глаза читателя, заслоняя собою всё, что он прежде видел и знал, рисуя его представлению совершенно новые, непохожие ни на что прежнее, затейливые и загадочные узоры…

Таких Свидригайловых своего рода, такое хаотическое сочетание возвышенного добра с гнуснейшею преступностью выдвигает автор и в «Бесах», особенно в лице главного героя своего Николая Ставрогина; таким же Свидригайловым является во многих отношениях и Рогожин в «Идиоте».

Достоевский — страстный любитель психических курьёзов, поэтому особенно трудно расстаётся с ними, если они уже раз попали под его кисть. Ему всё кажется, что он ещё не всё вырисовал в них, что они нуждаются всё в новом исследовании, всё в новом освещении. Оттого самый диковинный психический чудак проходит у него почти через все романы его как нечто общее, как один и тот же внутренний мотив, хотя и принимает разнообразные наружные выражения. Чудака этого редко удаётся Достоевскому изобразить животрепещущими чертами, дать в руки читателю подлинным, правдоподобным человеком.

Везде этому мешает слишком очевидное и слишком заблаговременное присутствие логического замысла. Тип не столько списывается, улавливается, постигается, сколько составляется, искусственно сводится в одно целое из разных отрывочных психических данных.

Таким вышел и Свидригайлов в «Преступлении и наказании».

Свидригайлов, с одной стороны, заскорузлый деревенский помещик, а с другой — такой беспощадный и красноречивый философ, что может поставить в тупик любого профессора. Он мистик в простонародном смысле, верит в привидения, в предзнаменования и в то же время рационалист и скептик, на зависть всякому Юму3. Им всю жизнь, как тряпкою, помыкает жена, и он всё терпит от неё ради её не особенно, впрочем, важного состояния; но в то же время это человек, который достигает решительно всего, чего захочет, который идёт сознательно под пулю, чтобы овладеть девушкой, его ненавидящею, для которого нет ничего дорогого в мире, не исключая самой жизни. Прошедшее его кишит чудовищными преступлениями; и ни в одном он не раскаивается. Но вместе с тем он всё состояние своё отдаёт на спасение совершенно чужой ему падшей женщины, великодушничает, благодетельничает, отказывается от наслаждений почти достигнутых, смеясь, как Мефистофель, над всем в мире, над чувством, над чувствительностью, над правдою и правосудием…

Он и умирает так же бесцельно, бессмысленно, неизвестно почему и для чего. Пустил себе пулю в лоб, да и квит… Главное, что ему скучно, просто скучно, деваться некуда, точь-в-точь как Ставрогину в «Бесах». Уж он чего-чего не выдумывал, чего не испробовал!..

— А вы были и шулером? — спрашивают его.

— Как же без этого! — отвечает оригинальный герой Достоевского. У него и взгляды все и речи такие же курьёзные, как и сам он.

— У нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, заметили вы это? — говорит он при одном случае.

— Человек очень и очень даже любит быть оскорблённым, замечали вы это? Но у женщин это в особенности… Даже можно сказать, что тем только и пробавляются, — философствует он в другом месте.

А вот, например, как философствует Свидригайлов о будущей жизни:

“— А что если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.

«Это помешанный», — подумал Раскольников.

— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

— Справедливее? А почём знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределённо улыбаясь”.

Холодом охватывает читателя при этой ужасной искренности сумасшедшего человека, в котором рядом с философом-циником сидит циник-сластолюбец и циник-преступник…

“Всяк о себе помышляет, и всех веселее тот и живёт, кто всех лучше сумеет себя надуть!” — разъясняет он, при другом случае, принципы своей жизни.

“Ха, ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе, хе, хе!”

Шляясь по кабакам и вертепам разврата, он в то же время отдаёт все свои средства для спасения проститутки, подбирает заброшенного ребенка, освобождает из своих объятий испуганную девушку, до которой страстно добивался несколько лет, рискуя даже жизнью, и потом хладнокровно, от скуки, лишает себя жизни.

Мы хорошо знаем, что натура человеческая далеко не заключает в себе одно только гладкое, совместимое, пропорциональное, что она вовсе не иллюстрация педагогической жизни или морального трактата. Шекспиры и Диккенсы ознакомили нас с теми таинственными, своеобразными силами, которые часто живут в тёмных глубинах человеческого духа, как живут в малоизвестных глубинах моря разнообразные чудища его…

Но тем не менее характеры, подобные Свидригайлову, становятся в наших глазах какими-то бесплодными вопросительными знаками. Что они такое? Какой их смысл? Где правдоподобие их? Они не только не говорят собою ничего, но вносят хаос вообще в психические представления человека. Черты подобного характера засунуты в одну общую оболочку, как папиросы в мешок, чисто внешним механическим образом, не выказывая никакого взаимного сродства, никакой органической связи между собою. Одна черта не вызывает другой и не зависит от неё. Этот случайный агрегат отдельных человеческих свойств является только курьёзом, заманчивым для поверхностного любопытства, но не представляет материала для серьёзных психических выводов.

Чудаки вроде Свидригайлова, конечно, оригинальны и ни в каком случае не пошлы. Но погоня за свежестью, за искренностью и глубиною не должна в писателе доходить до таких искусственных и грубых эффектов антитеза, до такой шаржировки оригинальности.

Иначе выйдет то, что большею частью и выходит из героев Достоевского, — любопытный субъект уже в смысле не психологическом, а психиатрическом. На этом поле у Достоевского нет соперников, и с этой точки зрения вы даже вполне понимаете Свидригайлова и Кo.

Но мы опять спрашиваем читателя: область ли этого настоящего искусства? Не слишком ли далеко забегает писатель в этих смелых экскурсиях своих в чуждую ему область научного исследования?

Как бы то ни было, эти психиатрические типы и психиатрические настроения вполне обрисовывают мировоззрение писателя. За ничтожным исключением немногих светлых личностей и редких светлых минут, он заставляет читателя выносить из своих последних романов чувство безнадёжности и отвращения к миру. Добродетель, практикуемая усталыми и скучающими учениками ради собственного нервного раздражения, ради того, чтобы отбить свеженьким и непривычным ощущением пресный вкус опротивевших удовольствий греха, погребает сама себя в общей клоаке бессмыслия, безразличия и случайности всех человеческих деяний… Она является такою же необязательною прихотью разнузданного человеческого сладострастия или горького презрения к миру, как и всякая нравственная грязь, с нею чередующаяся… Поэтому кажущиеся проблески её не веселят, а только пуще омрачают мрачную картину внутреннего человеческого мира, изображаемого Достоевским. Отчаяние во всём, сомнение во всём, внутренний холод и внутренний хаос — вот что поселяет в читателе эта картина. Она не даёт ему никакой руководящей нити, никакого осязательного, нравственного поучения, ни малейшего луча света. Соня, хоронящая своё религиозное чувство в ремесле невольной проститутки, Мармеладов с своими верованиями в верховную правду, раздавленный в пьяном виде промчавшимися через него рысаками, — вот представители сколько-нибудь доброго начала, вот их земная судьба!… Раскольников тоже не без добрых движений, хотя и преступник. Но господствующее чувство его — это ненависть к миру, к людям. Он ненавидит их за свою собственную слабость, за свою бедность, за своё преступление, за свою неудачу. Преступление не ужаснуло, не растрогало его сердца. Преступление только озлобило и взъерошило его. Никогда он не был так твёрдо уверен в своём праве на преступление, в высоком значении преступления, как после его совершения и, главное, после неудачи своей.

Послушайте, как он толкует Соне чуть не о святости своего подвига. Он считает себя каким-то мстителем за страдания человечества; поклонившись до земли в ноги Соне, в припадке дикого воодушевления, он говорит ей:

“Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился…”

А между тем нет человека, не исключая его сестры, его матери, его друга, которых он действительно любил, ради которых он понёс бы хоть какое-нибудь лишение, не только страдание.

Даже эту, растрогавшую его, бедную Соню он безжалостно дразнит и смущает: в день смерти её отца он утешает её предсказанием, что и её скоро свезут в больницу, что маленькая сестра её, Поля, тоже сделается проституткою, как и она.

“— Нет, нет! не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто её вдруг ножом ранили, — Бог такого ужаса не допустит!

— Других допускает же.

— Нет, нет, её Бог защитит, Бог! — повторяла она, не помня себя.

— Да, может, и Бога-то совсем нет, — с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на неё”.

Со всем тем он искренне считал Соню великою грешницею и говорил ей в глаза: “Как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!”

Себе он однако не задал такого вопроса и не прибегал к такому исходу, хотя бы, казалось, и был к тому некоторый повод.

Напротив, он очень негодует на Соню, когда та советует ему повиниться и покаяться в убийстве.

“В чём я виноват перед ними? — говорит он. — Зачем пойду? Что им скажу? Всё это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да ещё за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. не пойду”.

В другом месте он так смотрит на совершённое им дело:

— Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве. — То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить — сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нём и смывать его не думаю. И что мне тычут со всех сторон: “преступление, преступление!” Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь…

— Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! — горячо уверяет он свою сестру. Ведь всё равно же кровь “льётся и всегда лилась на свете, как водопад”, всё равно ж “её льют как шампанское, венчают за неё в Капитолии и называют потом благодетелем человечества”.

А между тем трудно отыскать даже какой-нибудь намёк на благодеяние в замысле Раскольникова. В минуту искренности он сам признаётся Соне:

“Не для того, чтобы матери помочь, я убил, — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества, — вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного…

Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…”

Это признание всецело разоблачает хаотическую психию Раскольникова. В сущности, в нём не жило даже страсти, даже ненависти, не только любви. В нём был только душевный холод и воспалённость мечты… И над всем этим — необъятное себялюбие. Он не имел никаких ясных целей, не способен был стать и бороться за кого-нибудь, за что-нибудь. Он только мечтал о том, чтобы сознать самого себя в ряду властителей, в ряду право имеющих, чтобы испробовать на опыте, “Наполеон ли он?” А там “стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть”, — откровенно объяснял он.

Это — то же циническое равнодушие, с которым Свидригайлов проделывал безразлично, словно насмехаясь над нравственными понятиями людей, то высокий подвиг самоотвержения, то чудовищно грязный грех…

И Раскольникову, и Свидригайлову — мир сам по себе не нужен, противен, достоин одного презрения… Сами они, их самолюбие, их сладострастие — вот единственные кумиры, которым они поклоняются, которых право признают они в этом бессмысленном хаосе человеческой жизни… Но и они нужны им только до тех пор, пока могут выполнять свою службу, пока для них есть какое-нибудь удовлетворение.

Нет этого, пресытилось чрево, затосковала капризная мечта — и разбиваются без жалости последние кумиры!..

Примечания

1 Речь идёт о персонаже романа В.Гюго (1802–1885) «Отверженные» (1862). Роман «Отверженные» Достоевским всегда ставился необычайно высоко; о Жавере он вспомнил, готовя «Дневник писателя» за 1876 год (см.: Т. 24. С. 215). Подробнее о романе Гюго и его значении для «Преступления и наказания» см.: Т. 7. С. 344–345; там же библиография к теме.

2 Персонажи романа «Отверженные».

3 Имеется в виду Дэйвид Юм (1711–1776) — английский мыслитель, агностик; Юм считал существование причинно-следственных связей недоказуемым.

Рейтинг@Mail.ru