Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №15/2001

Архив

ПАНТЕОНЮрий Коваль. Фото В.Ускова.

Татьяна БЕК


Наиособый опыт огромной силы

С Юрой Ковалём (1938—1995) я познакомилась летом 1978 года — совершенно случайно и весьма легкомысленно. Произошло это в кафе Дома литераторов — путём коллективного розыгрыша (“к чёрту подробности!”), на которые Юра был мастер. В розыгрыше участвовал прекрасный детский поэт Яков Аким, с которым Коваля связывало многолетнее братство: я всё жду акимовских мемуаров о своём так рано ушедшем товарище... Началось с игры, а вышла дружба, серьёзная и даже, я бы сказала, взаимопоучительная, дороже которой у меня мало что было и уж конечно не будет. Да, получилась дружба на всю жизнь, которая у Юры оборвалась неожиданно... Был он донжуан и донкихот, гуляка праздный и нелюдимый пустынник, крикун, весельчак, бузотёр — и печальник, молчун, скрытник.

Уж кому-кому, а нашим словесникам и вообще школьным учителям вряд ли Ю.Коваля надо аттестовать обстоятельно. Его прозу настолько любят дети, что и люди, любящие детей, не могут не знать и не почитать Юрия Коваля. Кстати, сам он закончил Московский педагогический институт им. В.И. Ленина (факультет литературы и русского языка), где сложился замечательный литературный круг — и Ю.Ким, и Ю.Ряшенцев, и А.Якушева, и Ю.Визбор, которым Коваль (как впоследствии скульпторам В.Лемпорту и Н.Силису) навсегда был обязан мощной творческой закваской. А по окончании института этот коренной москвич работал в селе Емельянове в Татарии учителем литературы, русского языка, географии, истории, пения и рисования. Известно, что тексты для диктантов он сочинял сам — это его писательское начало. Вот, к примеру, текст на правописание шипящих: “На полу сидела мышь. // Вдруг вбегает грозный муж. // И, схватив огромный нож, // К мыши он ползёт, как уж”.

Коваль был творец в ренессансном смысле слова — многогранная личность. Впоминает Владимир Лемпорт, в мастерской которого Ю.Коваль получал уроки не только изобразительные, но всяческие: “Коваль любил петь, и он пел как фавн, его пение поражало всех, но Коваль не был певцом, он был художником-изобретателем: живопись, графика, керамика по металлу, — он делал невероятно красивые религиозные росписи горячей эмалью, он любил лепить. Но его узкой специальностью, которую он любил менее всего, была литература, и она была самая талантливая. Так кто же он был — певец, скульптор, художник, писатель? Он был гений...” И вот этот гений стал моим учителем: мне повезло. Он научил меня различать поимённо птиц (“щур это тебе не клёст”), звёзды и созвездия (подаренный им “Атлас звёздного неба” храню как оберег), а также самые не заласканные вниманием полевые цветы и травы. Скромная моя книга “Снегирь” (М., 1980) всей собою — включая название — обязана Ковалю. Он как несравненный вожатый водил меня по заснеженным лугам и полям дальнего Подмосковья и вслух, как школьный преподаватель естествознания, занимаясь с двоечницей, распутывал следы: ласки ли, крота, зайца, лисицы. Это были его личные иероглифы и его персональные охранные знаки. “Со мной гулять — это тебе не Брема читать”, — говаривал Юра, сугубых теоретиков природы недолюбливая.

Показал мне Юра и Вологодчину — город Кириллов, и знаменитый монастырь на берегу Белого озера, и Цыпину Гору, и как ловить раков, вязать веники, стругать лучину, сидеть под северороссийским, густо-желудёвым дубом, играя на гитаре песни Брассанса в собственном (нашем совместном) переводе, и как носить ватник и сапоги из местного сельпо с немотивированно щегольским достоинством.

Юрий Коваль — это на моём веку единственный человек, с полной ненатужной органикой соединивший городское и сельское начала, европейское и скифское, цивилизованное и корневое, Улисса и Садко. “В одну телегу впрячь сумел ты // Коня и трепетную дурь” — скажу я так, помня, что Юра всегда одобрял, когда при нём изъяснялись своими и чужими стихами.

Летом 1978 года, к которому относится начало нашей дружбы, Юра ходил с бородой и если попадал в лес (а мы часто ездили компанией на подмосковные просторы), то сразу мастерил себе некую палку — для профессионального сбора грибов и ягод и вообще для антуражу, становясь похожим на урбанизированного лесовика. К этому моменту и относится стихотворение, в котором я попыталась набросать его портрет, — позволю себе себя процитировать:

При тросточке над безднойТ.Бек, А.Кербабаева, Ю.Коваль. Подмосковье, август 1972 г.
Шёл человек чудесный
С ужасной бородой,
С улыбкой неуместной
И тайною бедой.
Он объяснял нам чинно:
“Кручина — не причина
Отчаиваться, раз
Есть курослеп и чина,
Ольха, берёза, вяз”.
С улыбкой виноватой,
В рубашке полосатой
Он — баламут и мот,
Но вовсе не бездельник —
Сказал, что проживёт
Без счастья и без денег,
Поскольку есть репейник
И ласточкин полёт...

Я знаю, что не врёт.

Юре это стихотворение вполне нравилось, особенно строчка про “тайную беду” — он не раз мне говорил, что все его, дескать, считают благополучным оптимистом, но это — сугубо внешнее, а вот я разглядела “то самое”.

В марте 1979 года (то есть ровно двадцать с хвостиком лет назад) Юра прислал мне очень длинное письмо — дневник нескольких дней — из Пицунды, где он работал над “Самой лёгкой лодкой в мире”, и работа шла вдохновенно, однако со скрипом. То ли с вдохновенным скрипом, то ли со скрипучим вдохновением. “Устал я и от усталости и по привычке выпил немного чачи, — записывает он ночью. — (Я не умею писать букву “Ч”, у меня получается то “Г”, то “Ч”.) Получается вместо “чачи” — “гаги”. Короче, я выпил немного коньков и вошёл в ритм прежнего повествования”. Пролетело несколько дней, и Юра пишет: “С литературой моей неважно, топчусь. Конечно, я написал нечто, но мало, мало. Впрочем, твой Петюшка (подразумевается Петюшка Собаковский, один из ведущих персонажей “Лодки”, имя и общий колорит которого ненароком подарила Ковалю я, к слову рассказав об одном своём потешном однокашнике по университету. — Т.Б.) нагло лезет в главные герои. Зато написал много свободных и очень красивых этюдов. Вся комната увешана этюдами, и десятки букетов стоят под этюдами. Этюды и букеты — вот чем я занимаюсь. Букеты вянут, этюды сохнут”. А вот ещё прекрасная запись: “Не поймавши кефали, пошли мы с Жорой (писателем Г.Семёновым. — Т.Б.) за бамбуком. Пришли в бамбуковую рощу и резали бамбук. Это интересно. Он крепкий как куриная кость и зелёный как трава. В первый раз я своим (тобой подаренным) ножом резал бамбук. Жора тоже впервые. С мордами, сияющими первым бамбуковым порезом, мы гуляли, и я рисовал”. Очень важной, какой-то даже мистически ясной кажется мне последняя запись этого давнего дневникового письма: “Приятно мне глядеть на море. И бывает, я сижу за столом и будто бы печатаю на машинке, а сам гляжу на море. А вдруг да дельфин вынырнет? И они вправду выныривают, и я делаюсь счастлив. Видно мне, как солнце садится, а ночью прямо передо мною склоняется к морю Орион. Я даже написал какой-то странный этюд с Орионом и задумал ещё и картину, где будут и Солнце, и Месяц, и Орион, а может, только он”. Здесь — весь Коваль, мой незабвенный друг и любимый писатель.

Все книги Коваля - от, например, “Кепки с карасями” до вышедшего сразу после его смерти “Суер-Выера”Ю.Коваль. «Самая лёгкая лодка в мире». Иллюстрация автора. (одна из глав - и одновременно “островов” - романа-пергамента посвящена мне, и не без грустно-весёлого подтекста называется она “Дырки в фанере”, чем я откровенно горжусь) - повторяю, все Юрины книги я знаю если не наизусть, то насквозь. А в конце 1999 года вышла книга, совсем для меня новая, неизвестная, свежая... Называется она “АУА. Монохроники” и позволяет взглянуть и на Юрия Коваля, и на его творческий мир - заново. Читаешь, и в который раз убеждаешься: Юрий Коваль был человек особенный. “А кто не особенный?” - возразят мне и будут правы. Однако Юрий Коваль был особенным особенно, и особо, и обособленно, и особняком. Короче, как говорят теперь - а он эту лексику не жаловал и сердито фыркал, - был он личностью, батюшки-светы, экстракреативной и ультраэксклюзивной. (Юра, прости!)

Ю.Коваль. «Суер-Выер». Иллюстрация автора.Широкий читатель при жизни знал Ю.Коваля исключительно как детского писателя, а Коваль был “просто писателем” (как, не устаю подчёркивать, и художником, и керамистом, и певцом, и педагогом) мирового масштаба. Так с ним распорядилась цензура и автоцензура: сиди в детской нише, в “Мурзилке” и в “Детгизе” — и не рыпайся. Он сидел, но как ещё рыпался, — о чём ниже... Интересно, что крёстным отцом в прозе у Коваля был Юрий Иосифович (полные тёзки) Домбровский, который назвал его раннюю прозу “жёстким рентгеном”. Он в 63-м году прочёл рассказ двадцатипятилетнего автора, пришёл в восторг и понёс папку в тогдашний “Новый мир”, где рассказ “ласково отклонили”. Этот недальновидный возврат глубоко и навеки ранил Коваля (урок “Новому миру” нынешнему) — он незадолго до смерти вспоминал в беседе с Ириной Скуридиной: “Я вдруг понял, что у меня не хватит сил. Если “Новый мир” даже после рекомендации Домбровского отклонил меня, за что я их до сих пор не хвалю... Я понял, что мне не пробиться никогда. Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни написал — не напечатают. Ни за что”. И дальше: “С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени... Понимаешь. Там давят”. Как мы видим, у Коваля очень рано возникла мощная обида и фобия, и он сам себя сознательно сузил и укоротил: “Я решил скрыться в детскую литературу, уйти туда”. (Вообще, всем, кто хочет побывать в тайной душевной лаборатории Юрия Коваля, рекомендую разыскать журнал “Вопросы литературы”, 1998, № 6 и прочитать беседу Ирины Скуридиной с писателем, подготовленную посмертно и названную “Я всегда выпадал из общей струи”.)Ю.Коваль. «Суер-Выер». Иллюстрация автора.

Грустно? Но это был талант такого сильного и неуправляемого самодвижения, что он — талант — решению Коваля-человека не подчинился: нишу раздвигал, берега размывал и пел, повествовал, рисовал не в рамках “детской секции”, а по воле Божьей. “На полях” детской прозы Коваль, как выясняет теперь читатель, создал сказочно-фантастический роман “Суер-Выер” и эти самые дневниково-мемуарные монохроники “АУА”. Получается, что как блистательный детский писатель он более-менее процветал и славился, как взрослый — таился и внешне робел. Это отражалось и на его характере — он был сильный и слабый, вспыльчивый и смиренный, капризный, и вольный, и несвободный, и очень щедрый. Мне опять же возразят: “А мало таких?” Да. Но он, как сказал бы сам Коваль, из таких — таковейший.

Только что вышла в свет автобиографическая книга Вячеслава Кабанова “Однажды приснилось. Записки дилетанта” (М.: Материк, 2000) — он был другом Коваля с огромным стажем: они сидели за одной школьной партой. Здесь масса интереснейших свидетельств: оказывается, Коваль с детских лет был наделён необычайным артистизмом, но театральную студию при Доме пионеров, куда его пытался затащить семиклассник Слава Кабанов, походив, посещать отказался. “Он, я потом это понял, не мог играть других. Юра слишком был собою наполнен. Он очень артистичен, но лишь для выражения себя. И, видимо, ему себя вполне достаточно. Суметь бы это выразить... Зачем какие-то другие?” Впрочем, уже в классе девятом Коваля уговорили сыграть в небезызвестной пьесе “Снежок” (главный герой — негритёнок) директора, который должен был злобно выкрикнуть лишь одно-единственное слово: “Вон!” Коваль согласился ввиду лапидарности роли, но сразу же придал ей шекспировский накал и на премьере произнёс слово “Вон”, растянув его на двенадцать слогов и сопроводив немыслимым двенадцатистопным жестом. “Он вынул правую руку из левого заднего кармана штанов, и эта Юрина рука, как освобождённая пружина, — вспоминает В.Кабанов, — завибрировала, завертелась и, отделяясь от тела, пославшего её, в двенадцатистопном ритме без единой цезуры устремилась зигзагами неизвестно куда...” В итоге тело Коваля подыграло руке и рухнуло на пол. Рухнули, согнувшись пополам, и актёры, а следом рухнул и зал. Это был грандиозный успех!

Kак видим, в ренессансный объём этого таланта входил и природный артистизм, а неумение “играть других” — в прозе само себя преодолело. Коваль перекачал всю свою внутреннюю полноту и в пограничного пса Алого, который, безусловно, войдёт в классическую галерею русских литературных собак — от Муму и Каштанки до владимовского верного Руслана и казаковского гончего Арктура, и в очеловеченного недопёска — юного свободолюбца, сбежавшего со зверофермы на Северный полюс, и в рыб, журавлей, бабочек, которых Коваль-прозаик рисовал словом, сопровождая своими рассказами живопись Татьяны Мавриной. Он мне говорил, что работа с этой поистине великой художницей (их сотворчество длилось более десяти лет) заряжала его энергией слияния с природой. “В тебе не хватает мавринизма”, — укорял меня Коваль, имея в виду и подвижничество, и естественность, и поглощённость работой. А уж как Коваль “играл” Васю Куралесова, или девочку Нюру, или матросов с фрегата “Лавр Георгиевич”! Перевоплощаться ему помогало глубокое и ничего общего не имеющее с эпигонством знание Свифта и Рабле, Сервантеса и Гоголя.

Нельзя не сказать о том, что Коваля всю жизнь истязали редакторы и цензоры (их бдительность распространялась и на детскую литературу), не потому ли он так высоко ценил любовь родственного читателя, взятого отдельно. “Дороже славы, — сказал он Ирине Скуридиной, — мне комплимент уважаемого лица”. Слава Богу, таких лиц у не обласканного серьёзной критикой писателя было множество — и взрослых, и ребячьих.

Возьмём же в руки дневниковую книгу миниатюр. Что же такое “АУА”? Юрий Коваль отвечает: “...впервые, давным-давно, я услышал это слово от девочки, которая обожглась и вскрикнула внезапно: — Ауа! — Размышляя об этом слове, я спросил у некоторого приятеля: — Что такое “АУА”? — Агентство Улетающих Арбузов, — ответил тот... Возможно, возможно... Возможно, в этом слове есть и крик заблудившегося, и ответ успокаивающий, и плач ребёнка, и возглас боли, и даже Агентство Улетающих Арбузов. А может, нет ничего, так — белиберда, пустяк... А что такое, на ваш взгляд, жизнь человека? По-моему, АУА — и привет!” Эту посмертную книгу Юрия Коваля смонтировал из оставшихся в архиве записей, миниатюр, воспоминаний, стихотворений и авторских иллюстраций друг писателя — режиссёр Юлий Файт. Он ориентировался на недовоплощённый при жизни замысел Коваля — создать домашнюю книгу новаторского жанра. Можно вспомнить и Розанова, и Пришвина, и Олешу, но книга Коваля получилась абсолютно самобытной. Возможно, истоки её следует искать не в литературной традиции, а в законах разноцветной мозаики, которую Коваль чрезвычайно жаловал как художник — он ведь на ранних порах был и мозаичист тоже. “Монохроники — это какой-то новый (для меня) жанр, — записал Коваль однажды. — Ясно, что это не дневник, ежедневные записи для меня невозможны, тогда пришлось бы бросить всю работу и писать, и рисовать только монохроники. И всё-таки кое-что есть в них и от дневника. Записи автобиографичны, хотя иногда я считаю возможным переиначить события, взглянуть на них глазами художника. Во многом монохроники — это случайный сбор... Точной системы моей жизни в них нет, есть, наверное, какое-то общее движение”. Итак, перед нами неполная и разрозненная, но хроника творческой жизни Юрия Коваля за несколько лет (70—80-е годы, рубеж). Здесь и путевые заметки (а Коваль с друзьями исколесил всю Россию, особенно же любил её север), и свои собственные “записки охотника”, и размышления о природе слова, и мемуары о предтечах и учителях — Борисе Шергине, Соколове-Микитове, Корнее Чуковском, Овсее Дризе, и прозаический портрет с натуры Арсения Тарковского, и любовные переживания, и прочее, прочее, прочее. Читая этот глубоко неслучайный “случайный сбор” и разглядывая многочисленные рисунки, шаржи, этюды, наброски, пейзажи, натюрморты, не устаёшь изумляться изумлению, которое Ю.Коваль непрерывно и остро испытывал перед жизнью. Он брал на зуб каждое словцо, имя, название и по-ремизовски погружался в подпочву — тихо корнесловил, что ли. Вот бродит он по Вологодчине: “Полумёртвая деревня — Палшумо... Нерусское слово, и всё-таки я прикидываю, что кто-то когда-то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум”. Или идёт он болотной дорогой сквозь ольшаник, и открывается ему медленная, дремучая, ласковая река Молдона — явь тут же отзывается в слове: “Молдона течёт модлонно...” И так далее, как сказал бы Хлебников!

Вообще, литературный стиль Юрия Коваля трудноуловим — здесь нет явственных метафор, кичливых неологизмов (как максимум — снегодождь), самоцельного интеллектуального нажима. Но нейтральные слова так диковинно прислонены друг к другу, что возникает некое новое языковое качество, которое друзья и ученики писателя именовали “ковализмом”. Уникален и матово-нежный, всегда чуть печальный юмор Коваля. “Его юмор это правда, не требующая никаких доказательств”, — сказал однажды Фазиль Искандер.

Юрий Коваль. «Пустырь у мастерской».Как художник Коваль вышел, повторяю, из школы В.Лемпорта и Н.Силиса, по-своему учителей переросши, но — вбок. И графика, и живопись, и керамика, и резьба по дереву Юрия Коваля были экспрессивны и остро характерны. Один из прототипов, взглянув на свой портрет карандашной работы Коваля, сказал: “Я весь тут как тут!” Тут как тут в живописи, керамике, рисунках Коваля и все его странствия, и сомнения, и природа с ненаглядными птицами, рыбами и ягодами, и близкие друзья, и первые встречные, и вообще весь окрестный мир. Кстати, неуёмной более чем любовью Коваля — и в жизни, и в художестве — пользовались лесные и полевые букеты цветов. Он, как я помню, обронил в нашем едва ли не последнем телефонном разговоре, что замышляет особую серию миниатюр — разные сухие букеты на подоконниках и чтобы сквозь букеты был виден (но ими преображён) город. Здесь таилась некая глубоко личная мифологема Коваля, но я в ответ промолчала и развивать сюжет не стала — Коваль резко не любил светской болтовни про символику, семантику и проблематику. Ежели ему что чужое нравилось (рисунок ли, стишок или самовязаный шарф), то он попросту, чуть шуткуя, причмокивал: “Элегантиссимус!” И лишь когда разговор заходил серьёзный, непраздный, обязательный — например, с учениками последних лет в литературной студии, которых мэтр ласково и старомодно называл “семинаристами”, — Коваль проявлял себя как одухотворённый теоретик искусства. А ещё я помню его мастерскую в переулке на Яузе и то, как, стоя часами у мольберта, Юра говаривал: “С улыбкою шизофренической // я прихожу в Серебрянический”. Порою ему казалось, что, троясь между прозой, музыкой и так называемым изобразительным искусством, он — разбрасывается. Нет. Он как писатель обогащался всеми видами искусства, в которых работал параллельно. Об этом прекрасно сказал тот же Николай Силис: “Глаза Коваля — это не просто глаза — это окуляры с увеличительными стёклами. При первом же знакомстве с ним это сразу бросалось в глаза другим, тем, у которых не было этих увеличительных стёкол... Слово, литературное слово он видел в объёме, в цвете и в музыкальном аспекте”. Юрий Коваль. «Серебряная ночь».

Вся творческая жизнь Коваля была победой над узким амплуа. Уже в самом разгаре стихийной работы над монохрониками (а, как вспоминает Юрина жена Наташа, он с особой страстью прятался в них, когда подпирала очередная подёнка) Коваль с радостью записывает на своих клочках: “Это оказался удивительно ёмкий, совершенно неожиданный жанр”. Заметим, что жанр не был для него вопросом исключительно техники — это всегда был ключ к душевному обновлению. В уже цитированной беседе с И.Скуридиной Коваль признавался, что ему необходим “сознательный подход к жанру”: “Я меняю жанр и думаю о том, как изменить жанр, и у меня он сам подходит”. Теперь-то мы видим, что все эти магические изменения (от лукаво-детективного “Недопёска” или подлинных стихотворений в прозе, выходивших вкупе с шедеврами Мавриной, и до летяще-сюрреалистической “Самой лёгкой лодки в мире”) зрели и выверялись на сокровенном пространстве дневниковых записей и рисунков. Кстати, “Лодка” выходила с иллюстрациями автора — слово и графика здесь добрососедствуют.

Юрий Коваль. «Рыба».В монохрониках мы найдём пронзительный фрагмент: “Весь день — утро. С утра — солнечное и туманное, только намёк на туман и свежесть. И днём — всё то же утро. И даже к вечеру всё ещё утро. “Да что же это такое-то? — думал я. — Когда оно кончится?” Но оно не кончалось. А потом внезапно сразу превратилось в ночь”. Это — пророчество о жизни Коваля. Ловил ли он язей на пареный горох, наблюдал ли, как “бабы бешено полоскали, а затем дико отжимали бельё”, толковал ли с приятелями о колдунах, размышлял ли о горестной судьбе сельских церквей, любовался ли пожарной каланчою или пил с большими литераторами в Доме творчества кальвадос — взгляд его на вещи был утренним, то есть устремлённым в перспективу и потому приязненным... И в житье-бытье Коваля, и в прозе, и в живописи ощущалась тайнопись русской народной сказки с её Иванушкой-дураком, и Иваном-царевичем, и лежаньем на печи, и чёртом в ступе, и щучьими веленьями, и, конечно, ковром-самолётом. Даже в минуты внутренней тьмы и смятения из всех его щёлок бил свет. Помните у Пастернака: “Пусть ветер, рябину занянчив, // пугает её перед сном. // Порядок творенья обманчив, // как сказка с хорошим концом”. Конец, увы, наступил ранний, внезапный, скоропостижный. Утро сразу перешло в ночь... Но состоялся творческий опыт такой силы и, повторяю, особости, что остаётся лишь повторить вслед за Юрием Ковалём: “АУА!”

Хоронить Юру пришло столько народу (все стояли со свечками и почти все плакали), что он, наверное, удивился бы и присвистнул: “Это что за слёзосвечки?”

Напоследок признаюсь, что до сих пор пребываю в постоянном диалоге с Юрой — с его личностью и с книгами, картинами, песнями... Да что говорить! Года три назад, уже после этой смерти, написала “в минуту жизни трудную” стихи о том, как собираюсь свой земной век доживать. Само написалось:

...Прощевайте! Тем не менее
Кланяюсь тебе, Земля,
Тихо уходя под пение
(С неба) Юры Коваля.

1999–2000

Рейтинг@Mail.ru