Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №27/2000

Архив

· ОТКУДА  ЕСТЬ   ПОШЛО  СЛОВО  ·  ФАКУЛЬТАТИВ ·   РАССКАЗЫ  ОБ   ИЛЛЮСТРАТОРАХ  ·  АРХИВ ·   ТРИБУНА · СЛОВАРЬ  ·   УЧИМСЯ   У  УЧЕНИКОВ  ·  ПАНТЕОН  ·  Я   ИДУ  НА  УРОК  ·   ПЕРЕЧИТАЕМ   ЗАНОВО  ·  ШТУДИИ · НОВОЕ   В  ШКОЛЬНЫХ  ПРОГРАММАХ  · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ · ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК  · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ ·
Бенедикт Сарнов

Из новой книги

Наш советский новояз

«Выступление А.А. Жданова на совещании деятелей музыки». Художник Л.Шиповский. 1950 г.

Яд и противоядие

Впервые этот замысел блеснул мне, когда я читал (давным-давно, ещё в «Самиздате») книгу Джорджа Оруэлла «1984».

Хоть книга эта с тех пор прочно вошла в наш интеллектуальный обиход и объяснять, что такое “новояз”, сегодня уже никому не надо, на всякий случай всё-таки напоминаю:

“Новояз, официальный язык Океании, был разработан для того, чтобы обслуживать идеологию ангсоца, или английского социализма...

Новояз должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но и сделать невозможными любые иные течения мысли...

Приведём только один пример. Слово «свободный» в новоязе осталось, но его можно было использовать лишь в таких высказываниях, как «свободные сапоги», «туалет свободен». Оно не употреблялось в старом значении – «политически свободный», «интеллектуально свободный», поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже как понятия, а следовательно, не требовали обозначения...

Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли...”

Прочитав это, я подумал, что хорошо было бы написать статью – нет, пожалуй, даже не статью, а целую книгу – про наш советский новояз.

Советский новояз

  • Пламенный привет.
  • Чувство глубокого удовлетворения.
  • Совесть в интерпретации большевиков.
  • Пролетарский гуманизм.
  • Большевистская принципиальность.
  • Пережитки прошлого.
  • Разоружиться перед партией.
  • Гражданское мужество...

Мысль, что статьёй тут ограничиться не удастся, а понадобится именно книга, возникла у меня потому, что самым интересным в этом замысле мне представлялась идея собрать и рассмотреть чуть ли не все словечки и речения советского политического жаргона, чтобы на каждом таком примере показать, вскрыть самый механизм вот этого сужения горизонтов мысли.

Реализовать этот замысел я даже не пытался – прежде всего потому, что не считал, что это мне по силам.

А сравнительно недавно я узнал, что такая книга уже существует. Правда, написана она на материале не советского, а совсем другого новояза. Я имею в виду книгу немецкого филолога Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха».

“...Всё, что говорилось и печаталось в Германии, – говорит автор в предисловии к этой своей «Записной книжке филолога», – проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры – всё плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной...

Нацизм въедался в плоть и кровь масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно. Принято истолковывать дистих Шиллера об «образованном языке, что сочиняет и мыслит за тебя», чисто этически и, так сказать, безобидно...

Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов или служит переносчиком ядовитых веществ? Слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счёте уверует, что фанатик – это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя. Слова «фанатизм» и «фанатический» не изобретены в Третьем рейхе. Он только изменил их значение и за один день употреблял их чаще, чем другие эпохи за годы... Во многом нацистский язык опирается на заимствования из других языков, остальное взято в основном из немецкого языка догитлеровского периода. Но он изменяет значения слов, частоту их употребления... и всё это – слова, группы слов, конструкции фраз – пропитывает своим ядом, ставит на службу своей ужасной системе, превращая речь в мощнейшее, предельно открытое и предельно скрытое средство вербовки”.

Всё это в полной мере относится и к нашему советскому новоязу.

“Язык сочиняет и мыслит за тебя”, – говорит Клемперер.

В применении к языку Третьего рейха – равно как и к нашему советскому новоязу – это означает, что политический жаргон, который навязывала (и навязала) нам власть, – был вовсе не безобиден. Это был яд, который люди впитывали бессознательно. И незаметно для них самих он оказывал на них своё пагубное действие.

Изменение смысла слов, их эмоциональной окраски меняет человека. Постепенно привыкнув употреблять слово в новом значении, человек незаметно для себя меняется, становится иным.

Самым ужасным свидетельством справедливости вывода, к которому пришёл автор этой замечательной книги, может служить одно, ставшее и для него самого привычным словоупотребление. Объясняя, почему ему в некоторых случаях приходилось легче, чем другим его соплеменникам, он время от времени упоминает, что жена его была арийка.

Именно ей, жене, посвятил он эту свою книгу: “...без Тебя этой книги сегодня вообще не было бы, а её автора – и подавно. Если бы я захотел всё это подробно объяснить, потребовалось бы написать сотни страниц, и среди них множество интимных... Ты знаешь – и это расслышит даже глухой, – о ком я думаю, когда говорю моим слушателям о героизме”.

И вот о ней, дороже и ближе которой у него нет никого на свете, он говорит – безлично, словно бы даже отчуждённо: арийка.

В Третьей империи это был постоянно употреблявшийся термин, и в общем-то нет ничего удивительного в том, что слово это Клемперер пишет без кавычек. Для него оно звучит нейтрально, как простая констатация факта: на его жену нюрнбергские законы не распространялись, вот и всё. Весь гнусный смысл, всё уродство, весь идиотизм этого продуманного нацистами понятия автором как бы уже не замечается. Оно для него – стёрлось. Даже для него – филолога, написавшего целую книгу об уродстве политического жаргона Третьего рейха.

Что уж говорить тогда о простом немецком обывателе! Он перед тем ядовитым зельем, каким стал для него этот политический жаргон, оказался совсем уже беззащитен. И Клемперер своей книгой это блистательно показывает.

Резонно предположить, что у советского человека сопротивляемость к этому яду была ослаблена даже больше, чем у немцев. Ведь нас нашим новоязом пичкали не двенадцать, а целых семьдесят лет.

Но когда я читал книгу Клемперера и невольно переносил его наблюдения на наш, российский, советский опыт, я вдруг испытал неожиданный прилив национальной гордости. Нет, вдруг подумал я, у нас эта самая сопротивляемость оказалась выше, чем у них.

Уж не знаю, с чем это связано. То ли с тем, что наш человек не так законопослушен, как немец, более беззаботен, что ли. То ли меня – невольно – ввёл в заблуждение сам Клемперер, сосредоточивший всё своё (а таким образом и моё, читательское) внимание на силе воздействия этого яда.

Так или иначе, но мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на другую сторону этой медали. На то противоядие, которым обладали – в разной, конечно, степени – мои соотечественники и которое помогало им (увы, не всегда) не поддаваться злокачественному действию этой языковой отравы.

Противоядием этим был юмор.

Читая книгу Клемперера, я постоянно отмечал, что едва ли не каждое приведённое им словечко или языковое клише из языка Третьего рейха вызывает у меня в памяти совершенно точный его советский аналог. Но припоминая эти наши родные, советские клишированные словосочетания, я всякий раз ловил себя на том, что они неизменно вызывают у меня разнообразные комические ассоциации. То всплывала какая-нибудь история из собственной моей “кладовой памяти”, то припоминался какой-нибудь анекдот...

Анекдот, частушка, эпиграмма, глумливый, пародийный перифраз какого-нибудь казённого лозунга... Ну и, конечно, самое мощное наше оружие, универсальное наше лекарство от всех болезней – благословенный русский мат. Я подумал, что было бы не только забавно, но и в высшей степени поучительно припомнить хотя бы некоторые из этих юмористических (а то и саркастических) реакций народного сознания на мертворождённые конструкции заместившего и изуродовавшего живой язык новояза.

Так окончательно выкристаллизовался этот мой замысел. Так определилась не только главная идея задуманной мною книги, но и её характер, самая её структура, её странный, межеумочный жанр.

В каком-то смысле это моё сочинение тоже можно назвать “записной книжкой филолога”. Но правильнее всё-таки, наверно, было бы назвать её записной книжкой носителя языка. Ведь как и все мои современники, на протяжении всей моей жизни я не только говорил, но и думал на этом языке, иногда сохраняя, а иногда и не сохраняя отстранённое, юмористическое, глумливое, издевательское отношение к разнообразным его перлам.

Разоблачение ядовитых свойств советского новояза тоже, конечно, входит в мой замысел (куда ж тут без этого!), но гораздо больше, чем яд, природа которого более или менее ясна, меня интересует состав того противоядия, благодаря которому мы всё-таки не поддавались и в конечном счёте так и не поддались губительному воздействию этого смертоносного яда.

Пламенный привет

Анализируя язык Третьего рейха, Клемперер замечает, что в гитлеровские времена совершенно иной, новый смысл обрело слово “фанатично”, “фанатичный”. Раньше оно несло в себе негативный смысл, определённо уничижительную окраску. А в эпоху торжества нацистов стало употребляться исключительно в положительном смысле, определяя едва ли не главную гражданскую добродетель.

У нас тоже произошло нечто подобное. Такие эпитеты, как, например, “яростный”, употреблявшиеся раньше скорее в отрицательном смысле, обрели совсем иное – утверждающее, ликующее звучание:

Пьём за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют...
                              Знаменитая «Бригантина» Павла Когана)

Да и сам фанатизм как свойство человеческой души тоже превратился из качества весьма сомнительного в повод для “яростного” поэтического восторга:

Пятиконечные звёзды выжигали на наших спинах панские воеводы.
Живьём, по голову в землю, закапывали нас банды Мамонтова.
В паровозных топках сжигали нас японцы,
рот заливали свинцом и оловом,
отрекитесь! – ревели,
                 но из
горящих глоток лишь три слова:
– Да здравствует коммунизм!
                                  (Маяковский)

К чести Маяковского, однако, надо сказать, что, воспевая коммунистических фанатиков, само это слово (“фанатик”, “фанатичный”, “фанатично”) в комплиментарном и даже просто положительном смысле он не употреблял.

Да и никем, пожалуй, оно в этом смысле у нас не употреблялось.

Зато постоянно употреблялся другой – близкий по значению и эмоциональной окраске – эпитет: “пламенный”. В самых разных сочетаниях: “Пламенные революционеры” (была даже такая книжная серия в Политиздате), “А вместо сердца пламенный мотор...”, “Пламенный привет!”

Едва ли не самый смешной из слышанных мною тогда анекдотов связан именно с этим, наиболее часто употреблявшимся и, можно сказать, знаковым словечком советского новояза.

По улице движутся колонны демонстрантов (дело происходит в один из главных советских праздников – то ли первого мая, то ли седьмого ноября). Колышутся на ветру алые флаги и транспаранты. Сияют счастливые лица юных энтузиастов. Звучат ликующие песни, воспевающие нашу кипучую, могучую, любимую и никем не победимую страну, единственную в мире, “где так вольно дышит человек”. А на тротуаре стоит старуха еврейка и выкрикивает:

– Пламенный привет!.. Пламенный привет!..

Человек, стоящий с нею рядом и, видимо, ощущающий некоторую чужеродность этого слова привычному для неё лексикону, удивлённо её спрашивает:

– Почему пламенный?

Понизив голос, старуха доверительно ему отвечает:

– Чтоб они сгорели!

Третье чувство

А вот ещё одно, хорошо знакомое каждому, советское языковое клише: “С чувством глубокого удовлетворения”.

С этим чувством советский народ встречал каждое очередное мудрое решение Партии и Правительства, каждый очередной провал коварных замыслов империалистов.

Это – в газетах.

А истинное своё отношение к этому языковому штампу советский народ выразил в таком анекдоте.

До Великой Октябрьской социалистической революции народы Севера испытывали два чувства: чувство холода и чувство голода. А сейчас, после победы Великого Октября, они испытывают три чувства: чувство холода, чувство голода и чувство глубокого удовлетворения.

Химера

В советские времена, особенно в годы войны, у нас часто цитировалась знаменитая реплика Гитлера: “Я освобождаю вас от химеры, именуемой совестью!”

Никому из нас тогда не могло прийти в голову, что сходную мысль высказал и наш любимый “дедушка Ленин”. И не просто так, для красного словца: у него эта мысль была краеугольным камнем всей его философии: “Морально всё, что служит делу пролетариата”.

Слово “совесть” в этой ленинской формуле, правда, не упоминалось. Но своё отношение к этому “внеклассовому” понятию Ленин однажды высказал. И вполне недвусмысленно.

В 1910 году, когда умер Л.Н. Толстой, он откликнулся на это событие специальной статьёй. И вот что там у него об этом говорилось:

“Либералы выдвигают на первый план, что Толстой – «великая совесть». Разве это не пустая фраза?..”

Слово “совесть” Ильича явно раздражало. В его концепцию “классовой морали” оно не укладывалось.

И это не только в теории. В жизни – во всяком случае, в партийной и государственной своей деятельности – он тоже освободил себя и своих соратников от этой химеры.

Вот небольшая история – как раз на эту тему, – которую я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унёс Россию». А автор этой книги записал её со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.

Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.

Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:

– У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом – его секретарша Фотиева, женщина, ничем, кроме преданности вождю, не примечательная. На скамейках, перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.

Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них так же тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым, осаживающим “учеников” иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что “ученики” перед “учителем” трепетали и вели себя на удивление примерно.

Несколько свободнее других “учеников” вёл себя Дзержинский.

Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания.

Вот и в этот раз, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в “класс” с послушными “учениками” вошёл Дзержинский. Вошёл и сел неподалёку от Ленина.

На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:

“Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?”

В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:

“Около полутора тысяч”.

Ленин прочёл, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал её обратно Дзержинскому.

Дзержинский встал и, как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с её финалом стала достоянием разговоров, шёпотов, пожиманий плечами.

Оказывается, Дзержинский всех этих “около полутора тысяч злостных контрреволюционеров” в ту же ночь расстрелял, ибо “крест” Ленина им был понят как указание.

Разумеется, никаких шёпотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.

“Владимир Ильич, – объяснила она, – вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест как знак того, что он прочёл и принял, так сказать, к сведению”.

Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда “недоразумение” разъяснилось?

Оказалось, никак не реагировал.

Вот если бы ему сказали, замечает рассказчик, что какой-то поезд с продовольствием не дошёл вовремя до места назначения, – вот тогда бы он реагировал. И ещё как! Повинные в разгильдяйстве подверглись бы самому жёсткому разносу. А тут...

Даже не поморщился.

Пролетарский гуманизм

Что такое пролетарский гуманизм и чем он отличается от гуманизма буржуазного, нам вдалбливали с детсадовского возраста. О том, как это происходило, рассказал Павел Коган в писавшемся им перед самой войной стихотворном романе:

И тётя Надя, их педагог,
Сказала: “Надо полагать,
Что выход есть и он недолог,
И надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
Посадим там, посадим тут.
Они – буржуи, мы – рабочие,
А революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
Буржуи платят нам гроши;
Организованно, без свалки
Буржуазию сокрушим”.
Сначала кукол били чинно,
И тех не били, кто упал,
Но пафос бойни беспричинной
Уже под сердце подступал.
И били в Бога, и в апостола,
И в христофор-колумба-мать,
И невзначай лупили по столу,
Чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
С размаху выбил правый глаз,
Но вдруг ему под сердце стукнула
Кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
Из глаз, как студень, мозг ползёт,
И кровью набухают букли,
И мертвечиною несёт,
И рушит черепа и блюдца,
И лупит в темя топором
Не маленькая революция,
А преуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
Совсем не слышать и не быть,
Как будто ты такой, и грязный,
И надо долго мылом мыть.
Он бросил палку и заплакал,
И отошёл в сторонку, сел
И не мешал совсем. Однако
Сказала тётя Надя всем,
Что он неважный октябрёнок
И просто лживый эгоист,
Что он испорченный ребёнок
И буржуазный гуманист.

Бoльшевистская принципиальность

Эта фраза прозвучала однажды с высокой трибуны:

– Какой беспринципный человек Тарасенков! Он хвалил Пастернака раньше, до статьи «Правды», в которой была высказана суровая партийная оценка творчества этого чуждого нам поэта. И как ни в чём не бывало продолжает хвалить его и сейчас, после появления этой статьи.

Сказано это было искренно, от души. И не демагогией эта фраза меня поразила (тоже, нашли чем удивить), а именно – простодушием. Во всяком случае, это была простодушная демагогия. (Ещё один оксюморон.)

Анатолия Кузьмича Тарасенкова я хорошо помню. Он был красивый, живой, обаятельный. Как выражаются герои Зощенко – любимец женщин. И не только любимец, но и любитель.

Но больше, чем женщин, чем все прелести и радости жизни, больше всего на свете он любил стихи.

Стихи он любил самозабвенно.

Была у него такая игра: кинуть вдруг в разговоре – ни с того, ни с сего – какую-нибудь строчку любимого своего Пастернака. Или Цветаевой. Это была проверка собеседника: откликнется или нет? Продолжит ли строчку следующей? И если собеседник оказывался на высоте, начинался матч-турнир: стихотворные строки летели от одного к другому, как мячи от ракеток.

«Говорит фюрер». Художник П.Падуа. 1939 г.У Анатолия Кузьмича была потрясающая, поистине уникальная библиотека русской поэзии XX века. Располагалась она в подполье – не в переносном, а в буквальном смысле этого слова: под полом их крохотной квартирки. Не конспирации ради, а просто потому, что в квартирке для этой тьмы-тьмущей журналов и книг просто не было места.

Хотя и для конспирации основания тоже были. И немалые. Там ведь был у него и запретный Гумилёв, и ещё более запретная Цветаева: поэтические сборники начала века и 20-х годов, журналы тех же времён, выдирки из эмигрантских журналов, машинопись. И всё это аккуратно подобрано, переплетено в ситчик. Называлось это – «Тарасиздат». (Слово пустил Твардовский – задолго до того, как родились вошедшие потом в нашу речь «Самиздат» и «Тамиздат».)

Кого там только не было среди его любимцев – и Ходасевич, и Бунин, и Сологуб, и Андрей Белый, и Кузмин...

Но самым любимым из любимых был Пастернак. Они были знакомы, и было время, когда Борис Леонидович отвечал на его преданную любовь взаимностью. На подаренной ему своей статье «Несколько положений» сделал такую надпись:

“Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года... Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья”.

Но “всё победить” Анатолию Кузьмичу было не дано.

Ведь он был, как сказано у того же Зощенко, “кавалер и у власти” – занимал разные высокие (не слишком, но всё-таки) литературные посты: был ответственным секретарём, а потом и заместителем главного редактора журнала «Знамя», позже – замом главного в «Новом мире». Без “большевистской принципиальности” на таких высотах было не удержаться. И пришлось ему этой самой большевистской принципиальности учиться. Овладевать ею.

И он, увы, много в этом преуспел. Даже о любимом своём Пастернаке сказал (и с трибуны, и в печати) всё, что предписывалось тогда о нём говорить.

Когда Аля (Ариадна Сергеевна) Цветаева вернулась из ссылки, она пришла к Тарасенкову и, с доставшейся ей по наследству от матери знаменитой цветаевской прямотой, глядя ему в глаза, сказала:

— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь. Я хочу издать мамину книгу...

Тарасенков молча проглотил эту пилюлю. И, как мог, старался помочь Ариадне Сергеевне выполнить задуманное.

Умер он рано, после пятого, кажется, инфаркта, сорока семи лет от роду. Умер в день открытия XX съезда, застав только самые первые, совсем ещё бледные лучи хрущёвской оттепели, всего несколько дней не дожив до знаменитого “секретного” хрущёвского доклада.

Узнав (от Али), о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:

— Сердце устало лгать.

Пережитки прошлого

Так назывались разные жизненные явления, которых в новом, социалистическом обществе не должно было быть, но которые почему-то были.

Но этой спасительной формулы оказалось недостаточно.

Такие категории, как, например, взяточничество или проституция, не имели права на существование даже и в качестве пережитков. И вот тут-то и возникло другое спасительное слово – самое что ни на есть обыкновенное, старое русское прилагательное: “Отдельный”.

Взяточничества как социального явления у нас быть не могло. Но могли попадаться отдельные взяточники. Не было – не могло быть! – в первом в мире социалистическом государстве и проституции. Но отдельные проститутки встречались.

Слово “отдельный” (“отдельное”, “отдельная”) употреблялось, конечно, не только в этом – специфическом советском, – но и в старом, обычном своём значении. Был, например, такой сорт колбасы – “Отдельная”. Но, как и многие другие колбасные изделия, он стал исчезать, появляясь на прилавках колбасных магазинов всё реже и реже. И это стало превращаться уже в явление.

И вот тогда-то и возникло это комическое двустишие, метившее в причуды социалистической экономики, но одновременно поразившее и другую мишень – примелькавшееся словцо советского новояза:

А в отдельных магазинах
Нет «Отдельной» колбасы.

Сиамские близнецы

Сиамскими близнецами мы – по невежеству – называем всех младенцев, сросшихся телами в утробе матери и такими и явившимися на свет. А оказывается, они бывают разные. Те, что сращены в области грудины, называются ксифопаги. А те, что срослись в области крестца, – пигопаги. По отношению к последним применяется хирургическое вмешательство: их можно разъединить. Да и те, что принадлежат к одному и тому же типу, тоже сильно разнятся: одни оказываются более или менее жизнеспособными, другие погибают рано, а некоторые и вовсе не жильцы на этом свете.

Примерно так же обстоит дело и с теми словами нашего советского новояза, которые при рождении срослись “телами”. (Лучше сказать – корнями.)

Некоторые из них срослись так прочно, что мы, ежедневно вставляя их в свою речь, даже уже не замечаем, что это не совсем нормальные слова, а “сиамские близнецы”. Таких не так уж и мало: “колхоз”, “детдом”, “профсоюз”, “партком”, “стенгазета”, “угрозыск”.

Другие настоятельно требуют хирургического вмешательства, так и просятся, чтобы их разъединили, – уж больно уродливо они звучат для нормального слуха: “стеклопосуда”, “морепродукты”... Каждый вспомнит десяток-другой таких словесных ублюдков.

Третьи скончались вместе с породившими их советскими учреждениями: “главсахар”, “главбумага”, “главтабак”, “главспичка”... Но и в те времена, когда они ещё были живы, уродливость этих диких словосочетаний не осталась незамеченной народом-языкотворцем, о чём, например, свидетельствует такая тогдашняя (20-х годов) частушка:

От обеда в главстоловке
Главжелудок бесится.
Дайте, дайте главверёвку,
Чтобы главповеситься.

Но некоторые такие слова-уродцы как-то, с грехом пополам прижились и до сих пор – не скажу, живут, ну, скажем так – прозябают в недрах нашего великого, неумирающего новояза.

Вот, например, слово – “терсборы”. “Тер” это значит – “территориальные”. В 20-е годы слова с такой приставкой были в ходу. Помимо “терсборов” были ещё – “терчасть”, “терармеец”. А.Селищев в своей замечательной книге «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет» (М., 1928) приводит такую фразу, почерпнутую им из газеты «Известия» (1925, № 96): “Возвращаясь с терсборов в сёла, терармейцы буквально будоражат деревню”.

Но “терармейцы”, “терчасти” и многие другие “теры” почили в бозе ещё в начале 30-х. А вот слово-уродец “терсборы” каким-то чудом уцелело, о чём свидетельствует замечательная история, рассказанная Владимиром Войновичем про нашего с ним общего друга Костю Богатырёва.

Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорён к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортово, в камере смертников. Приговор к “высшей мере” (тоже, кстати, словечко из нашего новояза) был заменён двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. (“Ус откинул хвост”, и Костя был реабилитирован). Но по прошествии ещё пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был всё-таки приведён в исполнение: какие-то “неизвестные злоумышленники” проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.

История, которую я собрался тут рассказать, с этой стороной Костиной жизни (а тем более – смерти) никак не связана. Но без такого предисловия она была бы всё-таки не совсем понятна.

Перед тем как, наконец, предоставить слово Войновичу, хочу подтвердить, что рассказанная им история правдива от начала и до конца – в ней нет ни одной выдуманной детали, ни одной присочинённой подробности. Я говорю об этом так уверенно, потому что не раз слышал её из уст самого Кости. А привожу её в записи Войновича, во-первых, потому, что он её не только записал, но и опубликовал. А во-вторых, потому, что вряд ли смогу рассказать её лучше, чем это сделал он.

Итак, вот она, эта история:

“...Ему вдруг пришла из военкомата повестка – явиться для прохождения медицинской комиссии. Костя, будучи пуганой (и сильно) вороной, от властей ничего хорошего не ожидал, а от военкомата тем более. Обычно он волновался, что его рано или поздно посадят досиживать неотбытый двадцатипятилетний срок, а тут забеспокоился, что забреют в армию. И поехал держать совет к своему другу Геннадию Снегирёву. Тот уловил проблему с полуслова и посоветовал «косить на психа»:

– Пойдёшь в военкомат, возьми с собой большое блюдо. Ты придёшь, они тебя спросят: «Зачем блюдо?» Ты скажи: «А просто так». Я, например, в военкомате перед стенгазетой, как перед зеркалом, причёсываюсь.

Блюдо Богатырёв не взял и причёсываться перед газетой постеснялся. Прошёл терапевта, хирурга и рентгенолога и наконец явился в кабинет психиатра.

– Захожу, сидит такая пышная дама, я ещё дверь не успел открыть, а она уже кричит: «Только не вздумайте строить из себя психа». А я, говорю, и не думаю. Она смягчилась: «Садитесь, на что жалуетесь?» Ни на что не жалуюсь. «А почему у вас руки дрожат?» А руки, говорю, у меня потому дрожат, что меня однажды приговорили к смертной казни. «Вас? К смертной казни? За что?» За террор, говорю. «Что вы выдумываете? Какой ещё террор?» Террор, объясняю, это когда кто-нибудь кого-нибудь убивает. «И вы кого-то убили?» Нет, я только собирался убить Сталина. Она как услышала слово «Сталин», сразу притихла и стала что-то писать. Написала, подняла голову и спрашивает: «Значит, вы не хотите ехать на терсборы?» — «Терсборы? — переспросил я. — Это что же? Сборы террористов?» Она посмотрела на меня, вздохнула и говорит: «Идите, вы свободны»”.

Разоружиться перед партией

У этого выражения было довольно много родственных словесных оборотов: “Покаяться”, “Признать ошибки”, “Отмежеваться”.

Почти все они довольно рано стали предметом иронического глумления.

Уже в 1932 году Ильф и Петров в фельетоне «Идеологическая пеня» издевались над ритуалом обязательных “отмежеваний”:

“Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня 0,2 (ноль целых, две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы”.

И для литераторов, ещё не овладевших техникой отречения от своих произведений, предлагали различные варианты готовых, клишированных “литотмежеваний”, среди которых был один даже стихотворный:

Спешу признать с улыбкой хмурой
Мой сборничек «Котлы и трубы»
Приспособленческой халтурой,
Отлакированной и грубой.

В середине 30-х на ту же тему был сочинён иронической перифраз, который по справедливости должен считаться одной из жемчужин тогдашнего интеллигентского фольклора:

Он по-марксистски совершенно
Мог изъясняться и писал,
Легко ошибки признавал
И каялся непринужденно.

Тот же ритуал прилюдного покаяния – уже не в интеллигентском, а, так сказать, в простонародном варианте изобразил (в более поздние времена) Александр Галич:

Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать.
Вот стою я перед вами словно голенький,
Да, я с племянницей гулял с тёти-Пашиной,
И в «Пекин» её водил, и в Сокольники.

И в моральном, говорю, моём облике
Есть растленное влияние Запада,
Но живём ведь, говорю, не на облаке,
Это ж только, говорю, соль без запаха!

Долгое время я думал, что чуть ли не с детства бывшее у меня на слуху выражение “разоружиться перед партией” целиком исчерпывается вот этим самым ритуалом. Наивно полагал, что вот так вот заголиться перед коллективом – это и значит “разоружиться”.

«СССР на стройке». Фотомонтаж Л.Лисицкого.Оказалось, что – нет. Что словесная формула эта несёт в себе иной, более глубокий и вполне конкретный смысл.

Впрямую столкнулся я с этой формулой в конце 60-х, в эпоху так называемого “подписантства”.

Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег – Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость, казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там “подписанты” уже не просили, а требовали. Что же касается этого – первого – письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились всё смелее и решительнее, а реакция начальства – всё круче, всё суровее. И в какой-то момент к “подписантам” было решено применить санкции.

Я (по беспартийности) отделался каким-то пустяковым выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.

Друзья уговорили меня подать заявление на туристскую поездку в Болгарию (они собрались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.

Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, в порядке вещей. А тут мне – на самой ранней, самой первой инстанции – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?

Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему своё негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный прозаик.

С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат-литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами.

– Ума не приложу... – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил: – Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?

Я признался, что да, конечно, подписывал.

– Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посетовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали... Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдёте сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдёт, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счёт вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.

– Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.

– Тоже неплохо, – улыбнулся он.

К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.

А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.

Он, на свою беду, в отличие от меня, был членом партии. И ему грозило исключение из её железных рядов.

Чем тогда была чревата такая – крайняя – мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.

Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счёл себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то – видать, уже далеко не первый – вариант своего покаянного письма, я был потрясён. Боже! Чего только он там не написал о себе! Как только себя не обгадил!

– А нельзя ли было... – осторожно начал я.

– Нельзя! – жёстко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить “и в подлости остатки благородства” были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством. Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему – члену великой партии – не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.

Увы, я ошибся.

На бюро райкома его всё-таки исключили. С той вот самой формулировкой: не разоружился перед партией.

Услыхав об этом, я – по беспартийной своей наивности – воспринял случившееся как проявление какого-то изощрённого партийного садизма, увидел в нём только злобную, жёсткую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своём покаянном письме, было просто невозможно.

На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.

Главный, непрощёный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть заложить товарища. Попросту говоря – совершить предательство.

Вот, оказывается, что она означала – эта не сразу понятая мною формула: “разоружиться перед партией”.

Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он – известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежёвывался от своей «Гавриилиады», юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем, не разоружился перед Церковью.

Гражданское мужество

Это слитное словосочетание хотя и из другого ряда, но по смыслу довольно близко тем, которые мы только что рассмотрели.

Проявление гражданского мужества – не всегда, но очень часто – как раз и заключалось в том, чтобы разоблачить, ошельмовать, осудить себя, какое-нибудь своё неаккуратное высказывание или неосторожный поступок.

Наглядным выражением этой парадоксальной ситуации может служить одно – особенно ярко запечатлевшееся в моей памяти – зрительное впечатление.

«В Московском метро». Художник В.Орлова. 1952 г.В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарём, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через всё поле. Запомнилась ещё такая душераздирающая история. Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости оттого, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул её себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании неразрешённого произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

“Разоружение” происходило в большом зале Центрального Дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

Наблюдая это зрелище, я подумал, что если бы снять всё это на киноплёнку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне – агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костёр, как какой-нибудь Джордано Бруно.

Но если бы под эту не озвученную плёнку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумлённые зрители услышали бы:

– Моё позорное легкомыслие!

Мавзолей

В академическом Словаре русского языка слово “мавзолей” объясняется так:

“Большое надгробное архитектурное сооружение. (От названия знаменитой гробницы карийского царя Мавзола, славившейся своим великолепием.)”

И даётся ссылка на лермонтовские строки:

Ни свежий дёрн, ни пышный мавзолей
Не тяготит сырых его костей.

Но в советском новоязе это слово употребляется только в одном значении: “Мавзолей Ленина”. И несёт оно в себе свой, совершенно особый смысл:

“Что случилось с русскими? – с каким-то недоумением и горечью время от времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.

Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин не похоронен, а выставлен в гробу в особом помещении под названием «Амавзолей».

Предание покойника земле для чегемцев настолько важный и неукоснительный акт, что нравственное чувство никогда не могло примириться с тем, что мёртвый Ленин годами лежит в помещении над землёй, вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землёй...

Я думаю, так возник чегемский миф о Ленине. Чегемцы про него говорили, что он хотел хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли. Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти кодируя его от злого любопытства тёмных сил природы, они не называли его, а говорили: Тот, кто Хотел Хорошего, но не Успел...

И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мёртвым видом.

И всё-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится...

Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнёс:

– Придумали какой-то Амавзолей...

И скрылся за поворотом тропы, как видение...

Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.

– Ох! Ох! Ох! – стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. – Что обо мне спрашивать... Я давно мёртвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому...

Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия...

Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.

– Надо же было всё наоборот сделать, – говорили они в отчаянии, – надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Амавзолее: «Здесь лежит вурдалак, выпивший нашу кровь». Неужели им некому было подсказать?

И, несмотря на все превратности жизни, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел” (Фазиль Искандер. Сандро из Чегема).

Русский человек, который, как выразился однажды неистовый Виссарион, о Боге вспоминает, почёсывая задницу, глядел на это дело проще. Но, похоже, он тоже считал, что Ленин слишком уж залежался в своём Мавзолее. Об этом свидетельствует такой анекдот.

Появился он в начале 70-х, вскоре после столетнего юбилея вождя мирового пролетариата, который пришёлся, как известно, на 1970 год. Именно к этой дате был выпущен так называемый рубль – с вычеканенным на нём профилем Ленина.

И вот стоит у винного магазина работяга-алкаш, подбрасывает на ладони этот самый рубль с портретом Ильича вместо “орла” (или “решки”?) и говорит:

– У меня не Мавзолей, у меня не залежишься!

Этот анекдот, я думаю, выражает отношение нашего народа к ленинскому Мавзолею гораздо точнее, чем легендарная реплика патриарха Тихона. Когда где-то там близ Мавзолея прорвало канализационные трубы и на гробницу Ильича хлынули потоки фекалий, патриарх якобы выразился так:

– По мощам – и елей!

Забальзамированный и выставленный на всеобщее обозрение труп для него был лжемощами лжесвятого. Но всё-таки ассоциировался он у него именно с мощами, хоть и фальшивыми.

Но чуждый мистике русский человек ленинский Мавзолей так не воспринимал. Он шёл к стеклянному ленинскому саркофагу вовсе не для того, чтобы поклониться мощам новоявленного святого.

Однажды, отдыхая в Крыму, в Коктебеле, мы с женой решили съездить – уж не помню, то ли в Чуфут-Кале, то ли в Бахчисарай. Собрались, поймали такси. Было дивное, хоть и нежаркое, но тёплое осеннее утро. Садясь в машину, я сказал, что жаль в такой день уезжать от моря: днём станет жарко, захочется искупаться.

– А я вот за всё лето так ни разу и не выкупался, – сказал таксист.

– Жить у моря, – изумилась моя жена, – и не купаться!

– А вы откуда приехали? – спросил он.

– Из Москвы, – сказала она, не догадываясь, куда он клонит.

– А вы там у себя, в Москве, в Мавзолей Ленина каждый день ходите?

Сравнение плещущегося рядом Чёрного моря, в которое можно в жаркий летний день с наслаждением окунуться, с Мавзолеем Ленина, который “ни съесть, ни выпить, ни поцеловать”, поначалу показалось мне вполне дурацким. Но потом я понял, что был в этом сравнении весьма даже глубокий смысл.

Ленинский Мавзолей был для нашего таксиста главной достопримечательностью Москвы. Такой же, как для Крыма – Чёрное море.

Именно так и воспринимал этот Мавзолей, я думаю, если не весь советский народ, так во всяком случае подавляющее его большинство. Побывать в Москве и не посетить ленинский Мавзолей – это было так же глупо, как, скажем, побывав в Париже, не увидать Эйфелевой башни. Приедешь из столицы в свою глубинку, тебя первым делом, конечно, спросят: “А в Мавзолее Ленина был?” И если окажется, что не был, выйдешь полным дураком: как же так! приехать в Москву – и не побывать в Мавзолее!

Именно это, я думаю, а вовсе не истовое стремление поклониться праху любимого вождя было постоянной подпиткой гигантской очереди, этого неиссякаемого людского потока, ежедневно влекущегося к ленинскому Мавзолею!

Самого-то Ленина все эти люди давно уже, как говорится, видали в гробу. (Был даже такой анекдот: весь советский народ делится на малую его часть – тех, кто видел Ленин живым, и большую – тех, кто видал его в гробу.)

А никогда не иссякающий людской поток к ленинскому Мавзолею породил шуточную идиому: мавзолеем стали называть любое заведение (чаще – винный магазин), на входе в которое собиралась особенно большая очередь.

Тема эта нашла своё отражение и в ходившем тогда таком анекдоте.

Какому-то провинциалу посчастливилось выхлопотать командировку в Москву. Он лелеет мечту привезти оттуда сливочного масла, не только вкус, но даже и запах которого давно уже забыл. Перед отъездом спрашивает у земляков, побывавших в столице, не знают ли они, где там, в Москве, можно разжиться сливочным маслом?

– Как увидишь, – говорят ему, – самую длинную очередь, так в хвост ей и становись: наверняка это как раз и будет очередь за маслом.

Возвращается он домой, рассказывает о поездке. Его спрашивают:

– Ну, масло-то достал?

– Да нет, – говорит, – не повезло. Отыскал, как вы наставляли, самую длинную очередь, стал в хвост. Выстоял сколько положено. Ну, а как мой черёд пришёл, гляжу – продавец умер, лежит в гробу. Какое уж тут масло!

Были и другие анекдоты. По мере того как уважение к святыне всё больше сменялось ироническим и даже глумливым к ней отношением, они становились всё грубее, всё циничнее:

– Рабинович, с кем бы вы хотели, чтобы вас положили: с Лениным или со Сталиным?

– Положите меня с Фурцевой.

– Она же живая!

– Так ведь и я ещё не умер.

У грузина, побывавшего в Москве, спрашивают, видел ли он Ленина. Он отвечает, что да, конечно, видел.

– Неужели всю очередь выстоял?

– Зачем в очереди стоять? Деньги дал...

– И тебя пропустили без очереди?

– Зачем без очереди? Он мне его вынес: на, дорогой, говорит, смотри на здоровье!

Нарпит

Нарпит – это, как легко догадаться, “народное питание”.

Словцо это, в то время уже слегка устаревшее, упоминается в одной из лучших песен Галича:

Он спит. А над ним планеты –
Немеркнущий звёздный тир.
Он спит. А его полпреды
Варганят войну и мир.
По всем уголкам планеты,
По миру, что сном объят,
Развозят Его газеты,
Где славу ему трубят.
И грозную славу эту
Признали со всех сторон!
Он всех призовёт к ответу,
Как только проспится Он.
Куётся Ему награда.
Готовит харчи Нарпит.
Не трожьте его! Не надо!
Пускай человек поспит!..

Харчи, которые готовил народу этот самый нарпит, тоже имели свои, особые названия. Было, например, такое: “Комплексный обед”. Комплексный – это значит не на заказ, а что дадут, без выбора: три стандартных дежурных блюда.

По поводу этого комплексного обеда была сложена такая частушка:

В ресторане как-то дед
Скушал комплексный обед,
И теперь не платит дед
Ни за газ и ни за свет.

Не платит, надо полагать, потому, что из-за того комплексного обеда отбыл туда, где ни газа, ни света ему уже более не понадобится.

Для тех, кто уже позабыл – или по молодости лет не имел счастья вкусить все прелести этого нарпитовского комплексного обеда, – даю цитату из романа Джорджа Оруэлла «1984»:

“...Очередь за обедом продвигалась толчками... От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом... Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки... Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыру, кружку чёрного кофе «Победа»... Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу его кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту... Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлёбке попадались розовые рыхлые кубики – возможно, мясной продукт...”

Кстати говоря, именно эта картина внушила мне когда-то уверенность, что автор знаменитой антиутопии наверняка побывал в Советском Союзе. И никто никогда не мог меня в этом разубедить.

Одно из блюд этого нарпитовского комплексного обеда явилось поводом для создания маленького поэтического шедевра, ставшего истинной жемчужиной тогдашнего интеллигентского фольклора.

Но тут необходима небольшая, как сказано у классика, “верояция в сторону”.

Была в советские времена такая песня:

Пройдут года, настанут дни такие,
Когда советский трудовой народ
Вот эти руки, руки молодые
Руками золотыми назовёт.

Песенка – что говорить! – плохонькая, насквозь фальшивая. Фальшь эта особенно била в нос, когда её хором пели учащиеся ремесленных училищ (которым она, собственно, и была адресована) на каком-нибудь празднике трудовых резервов. Бледные лица заморенных подростков в унылой казённой форме особенно резко оттеняли бодрую ложь старательно выпеваемых ими заказных оптимистических куплетов.

Но не будь этой убогой и лживой песни, не явилась бы на свет та самая поэтическая жемчужина.

Было это в Малеевке, одном из самых старых и самых любимых московскими писателями литфондовских домов творчества.

Дом, как и все такие же писательские дома, был привилегированным. Попасть туда – даже члену Союза писателей – было не так-то просто. Борьба за путёвки шла отчаянная. Существовала, кроме того, сперва неписаная, а потом уже и узаконенная табель о рангах, согласно которой одним писателям (секретарям, членам парткома) путёвки выдавались в лучшие месяцы года (летом или в лыжный сезон), другим же – когда Дом пустовал и там, вместе с писателями второго и третьего сорта, по льготным профсоюзным путёвкам отдыхали шахтёры.

Как бы то ни было, Дом был действительно привилегированный.

Но когда вы, урвав наконец с бою свою путёвку, приезжали в этот привилегированный Дом, вас ожидало там множество всяких – чисто советских – гадостей. Душевой шланг в вашей ванной был переломан пополам, так что душ принять было невозможно. Принять ванну без душа тоже было затруднительно, поскольку в ванне не было затычки: дыру, в которую утекала вода, приходилось затыкать свёрнутой в тугой комок собственной майкой или трусами. Впрочем, ванну без совсем уже крайней нужды принимать и так не хотелось, поскольку вода из обоих кранов обычно текла холодная, а если и появлялась горячая, то была она цвета конской мочи. В комнатах тоже всё было далеко от идеала. В пятирожковой люстре в лучшем случае горели только две лампочки: люди опытные, любящие, чтобы у них в комнате по вечерам было светло, запасливо привозили с собой из Москвы несколько лампочек. Внутри графина, предназначенного для кипячёной воды, был такой прочный, несмываемый слой какого-то грязно-жёлтого налёта, что пить воду из него было всё равно что пить из унитаза. Бельё меняли по большим праздникам, ссылаясь на какие-то вечные затруднения с прачечной...

Но самой большой гадостью, ожидавшей вас в этом привилегированном Доме, была еда.

Ни очередей, ни сальных подносов, ни металлических столиков в привилегированном писательском Доме творчества, конечно, не было. Там на столах были скатерти, были даже и официантки. Но еда была – та самая, оруэлловская, нарпитовская.

Особенно отвратительным было одно постоянно, изо дня в день повторявшееся блюдо, обозначаемое в меню как “кнели паровые”.

– Опять эти чёртовы кнели, будь они прокляты! – ворчали привилегированные гурманы.

И вот в ответ на эту воркотню и родилась однажды та поэтическая жемчужина:

Пройдут года, настанут дни такие,
Когда советский трудовой народ
Вот эти кнели, кнели паровые –
Свиными отбивными назовёт.

Это весёлое (оно же мрачное) пророчество совершенно покорило меня – не столько даже иронией, сколько своим трезвым реализмом. Долго я пытался выяснить, кто его автор. Но установить это с полной достоверностью мне так и не удалось: на авторство претендовали многие. Запишем поэтому так, как принято обычно писать в подобных случаях: “Слова народные”.

Наше слово гордое “товарищ”...

...нам дороже всех красивых слов. Это – из песни Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная». Это двустишие, как и многие другие строки той самой знаменитой в 30-е годы советской песни, тогда вроде не казалось фальшивым. А поначалу слово “товарищ”, “товарищи” для обывателя звучало отчуждённо, нередко даже враждебно. “Продразвёрсткой обидели товарищи: забрали всё зерно под гребло”, – читаем мы в «Поднятой целине». Слово “товарищи” здесь равнозначно понятию: “большевики”. Или “советская власть”, о которой в той же «Поднятой целине» говорилось так: “Слыхал? Ныне у советской власти два крыла образовалось – правая и левая. Так, может, она снимется на этих крыльях и улетит от нас к едрене фене?..”

Но это как раз тот случай, когда новояз в конце концов победил. Уже к середине 30-х слово это, пришедшее из партийного лексикона, стало общеупотребительным, полностью вытеснив дореволюционное “господа” и почти полностью утвердившееся в первые годы советской власти “граждане”.

Любопытный казус, связанный с различным восприятием этого слова, вспоминает в своих мемуарах Аркадий Райкин:

“Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали, что на днях в Оксфордском университете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой... Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии...

Мы застали у неё художника Юрия Анненкова, специально приехавшего из Парижа... Кроме Анненкова, из Парижа на двух автобусах приехало множество поклонников и друзей молодости Ахматовой. Через несколько минут после нашего прихода они тоже явились в гостиницу. Я никогда не видел в таком количестве старых русских аристократов. Все они были крайне воодушевлены в тот момент, но смотреть на них было грустно. Некоторые плакали...

Когда же Анна Андреевна по привычке обратилась к присутствующим:

– До свиданья, товарищи! – возникла напряжённая пауза.

Прощаясь с нами, Анна Андреевна сказала:

– Они забыли, что товарищ значит друг. Но мы-то это помним, не так ли?”

Совершенно очевидно, что этой последней своей репликой Анна Андреевна хотела сгладить возникшую неловкость. Сделала, что называется, bon mine au mauvais jeu (хорошую мину при плохой игре). Не может быть никаких сомнений в том, что, кинув эту прощальную реплику: “До свиданья, товарищи”, она имела в виду отнюдь не старое русское, а именно советское, новоязовское значение сакраментального для эмигрантов, но вполне привычного, естественно вошедшего в её словесный обиход слова.

Было это в середине 60-х.

Интересно тут, что примерно в это самое время слово “товарищи” на слух молодого, подрастающего поколения уже опять стало звучать как чужеродное, отчасти даже враждебное.

В начале 70-х мой сын, которому было тогда лет пятнадцать, играл перед нашим подъездом с подружкой в бадминтон. Волан то и дело пролетал над головой сидящей на лавочке старушки, которая всякий раз при этом испуганно втягивала голову в плечи. Из подъезда вышла наша соседка, не старая ещё, но уже не молодая женщина, с которой мы когда-то состояли в одной комсомольской организации.

– Товарищи! – возмущённо обратилась она к подросткам. – Неужели вы не могли найти для своих спортивных упражнений какое-нибудь другое место?

Ребята на это увещевание никак не прореагировали, и тогда она пригрозила им, что пожалуется на них – уж не знаю куда – в школу, в милицию, в комсомольскую организацию...

– Идите, идите стучать в свой райком, – ответил на эту угрозу мой отпрыск.

Вечером вся эта история в повышенных тонах была изложена мне бывшей моей товаркой по комсомольской организации по телефону. Я отвечал, что согласен с ней на сто процентов, что сын мой хам, вёл себя безобразно и я, конечно, проведу с ним соответствующую воспитательную работу.

– При чём тут твой сын? – удивилась она. – Я возмущена не им, а вами! Не далее как третьего дня Володя (так звали её мужа) стал членом бюро райкома, и вот уже в вашей семье это обсуждается! И воображаю, в каких тонах!

– Дорогая, – слегка ошеломлённый таким поворотом сюжета, сказал я. – Я очень рад за твоего Володю, прими мои поздравления, но, клянусь, я и понятия не имел об этом важном событии в вашей жизни!

– Да? – искренне удивилась она. – А почему же тогда твой сын сказал мне “Идите и стучите в свой райком”?

– А тебе не пришло в голову, – сказал я, – что для них – пятнадцатилетних, шестнадцатилетних – само это слово “товарищи”, с которым ты к ним обратилась, ассоциируется только исключительно с райкомом?

После довольно долгого и утомительного (хотя уже и не такого нервного) разговора она вынуждена была принять эту мою версию как единственное логическое безупречное объяснение вышеизложенного инцидента.

Решительный протест

В иных случаях его можно было выразить и в индивидуальном порядке. Но чаще это бывало заявление целого коллектива, а то и многих коллективов. Когда возникла такая необходимость, организовывались специальные собрания или митинги, на которых выступали специально отобранные ораторы и зачитывали заранее подготовленные для них тексты речей и резолюций. Резолюции, разумеется, принимались единогласно. А на следующий день в печати появились сообщения, что весь советский народ “решительно протестует” (вариант: “гневно осуждает”), что по всей стране прокатилась “массовая волна протестов”, “мощная волна протестов” и т.п.

Эта высокая патетика, как правило, прикрывала тотальное равнодушие советского человека к тем явлениям, которые он якобы “гневно осуждал”, против которых “решительно протестовал”. И чем равнодушнее было истинное его отношение к обсуждаемой проблеме, тем более решительным и гневным оказывался этот его протест.

Но порой случалось, что этот самый “решительный протест” бывал искренним, идущим, что называется, от самого сердца.

Вот, например, такой случай.

На одном московском заводе готовился какой-то большой митинг. По какому поводу – не помню, да это и неважно.

Все роли, как водится, были заранее распределены, все речи – написаны и утверждены. Но, как на грех, во всех утренних газетах появились новые разоблачительные статьи о какой-то очередной антигосударственной выходке академика Сахарова. Опальный академик не унимался, и советские патриоты в очередной раз давали ему отпор.

Вносить добавления в тексты написанных и утверждённых речей было уже поздно, и парторг, перед самым началом митинга, остановил одного из самых смышлёных ораторов, какого-то передовика производства, и сказал ему:

– Ты когда речь дочитаешь, потом от себя что-нибудь про Сахарова скажи.

Тот кивнул:

– Обязательно.

– Смотри не забудь. Я на тебя надеюсь.

Тот жестом дал понять: не волнуйся, мол, всё будет в порядке. Не забуду.

И действительно, не забыл.

Дочитав свою речь до конца, он аккуратно сложил бумажный листок, на котором она была напечатана, и спрятал его в карман.

– А теперь, товарищи, – сказал он, – я хочу сказать про Сахарова. Это что же получается! Мы ему дали всё! И зарплату высокую, и премиальные, и новую квартиру. А он – перебежал в киевское «Динамо»!

Родная партия

Это был постоянный эпитет.

“Постоянный эпитет” – это специальный литературоведческий термин, относящийся к народной поэзии. Именно для неё характерны такие эпитеты: если поле – так непременно чистое, море – синее, тучи – чёрные, солнце – красное и т.п.

В советском новоязе таким постоянным эпитетом при слове “партия” стало неизменное прилагательное – “родная”:

Родная партия ведёт уверенно,

Презрев опасности, гремит она в боях...

и т.п.

Самым замечательным тут было то, что эпитет этот так прочно прирос к характеризуемому им слову, что не отрывался от него не только в официальных советских песнях и стихах, но и в озорных, издевательских, глумливых стишках и частушках.

Вот, например, когда в одночасье мы узнали, что вчерашний народный любимец Н.С. Хрущёв больше уже не “Наш Никита Сергеевич”, а всего лишь пенсионер союзного значения, родился и повсеместно повторялся такой стишок:

Ой, позор на всю Европу!
Срамота-то, срамота!
Десять лет лизали жопу –
Оказалося – не та!
Но народ не унывает,
Смотрит радостно вперёд:
Наша партия родная
Нам другую подберёт.

Безграничная вера народа в партию даже и в этой, не совсем обычной ситуации оставалась неизменной, а потому и эпитет как был, так и остался постоянным.