Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №10/2009

Я иду на урок

М.А. Шолохов во время поездки в США. 1959 г.

“Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискиванье перед сильными мира сего, наконец доведённое до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг”.

Так написал о Шолохове Евгений Евтушенко в 1968 году.

А в 1991-м, процитировав эти свои слова, добавил: “Это, конечно, преувеличение. Аксинья за Шолохова не отвечает. Но Шолохов отвечает за Шолохова”1.

Вычеркнуть Шолохова из русской, да и мировой литературы невозможно. И дело, конечно, не в Нобелевской премии, не говоря уже о всевозможных премиях отечественных. Дело в «Тихом Доне». И в «Поднятой целине», между прочим, тоже. Но прежде всего, главным образом, безусловно и несомненно, — в «Тихом Доне».

У Достоевского в «Дневнике писателя» есть размышление о том, что если бы людям там, где-нибудь, по окончании земного бытия, нужно было ответить на вопрос: “«Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча подать Дон-Кихота”2.

Пожалуй, если бы там захотели уточнить, что поняли люди о своей жизни в XX веке в России, то из всех возможных вариантов следовало бы выбрать и молча подать «Тихий Дон».

Ой, что же ты, тихий Дон, мутнёхонек течёшь?

Уроки Шолохова

Урок первый

Эпический зачин

Начинается книга мощно, страшно и пронзительно, с первых строк завораживая эпическим размахом, животворной подлинностью, лирической насыщенностью и трагическим замесом семейной истории, которая обещает развернуться, и разворачивается, в национальную трагедию.

Задаёт тон народно-поэтический образ тихого Дона — взбаламученного войной, осиротевшего, величаемого и оплакиваемого в эпиграфе. В начале повествования место действия конкретизируется: обозначен центр романной вселенной — мелеховский двор, что “на самом краю хутора”; от него проведены линии-пути в разные концы: на север — к Дону; на восток — туда, где раскинулся Гетманский шлях и разлеглась “задёрнутая текучим маревом степь”; на юг — “к меловой хребтине горы”; на запад — к “улице, пронизывающей площадь, бегущей к займищу”. Расставив пространственные координаты, автор дополняет и углубляет географию историей, точнее, предысторией мелеховского рода, которая, при всей своей реалистической достоверности, оказывается притчей и ключом ко всему роману.

Уходил казак Прокофий Мелехов в Туретчину воевать, а встретил там свою любовь. Привёз в родной хутор маленькую, закутанную в шаль женщину с тоскующими одичалыми глазами, ­уединился от всех, обособился, жену свою иноземку как-то чудно, не по-казачьи любил, на руках носил — и поползли по хутору сплетни, пересуды, вспыхнула и пошла колобродить лютая бабья зависть, порождая дремучие небылицы, подстрекая мужскую злобу, и обернулось это всё кровавой расправой над хрупкой турчанкой, выкинувшей перед смертью ребёнка, от которого и пошли плодиться “диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному — Турки”.

Война, вопреки которой родилась любовь, — любовь, породившая завистливую злобу и убитая ею, — смертью оплаченная новая жизнь, в которой слились, став одной, две “враждебные” крови, — такова парадигма предыстории, лежащей в основе грандиозной саги о любви и ненависти, у которых, по существу, единый корень, — слияние и/или противоборство своего и чужого.

В этом романном истоке есть библейский аромат, и библейская универсальность, и древняя, как мир, но живая, как глоток воды, человеческая боль. Ни разу больше не появится на страницах книги безымянная и бессловесная турчанка, а забыть невозможно, как Прокофий “вечерами, когда вянут зори” на руках носил жену до кургана, с которого они молча подолгу смотрели вдаль, а когда “истухала заря”, закутав в зипун, на руках относил домой. Отсюда, от этого пронзительного зачина, сквозь время и историю, наперекор обстоятельствам и самой смерти пройдёт трагическая и победительная тема любви. Отсюда же потянется, зловеще расплываясь по всему обозримому жизненному пространству, кровавая полоса ненависти.

Урок второй

Пространство мира и войны

В мелеховском доме, как и во всяком другом, “коловертью кружилась своя, обособленная от остальных горько-сладкая жизнь”, и кружение это казалось незыблемым, вечным, и даже мысль о выпадении из этого раз и навсегда заведённого порядка воспринималась как несуразная и неосуществимая. “Дура ты, Аксинья, дура! — говорит Григорий своей любушке в ответ на предложение уйти с хутора. — Гутаришь, а послухать нечего. Ну, куда я пойду от хозяйства? <…> От земли я никуда не тронусь”.

А когда всё-таки тронется, когда любовь вытолкнет его за пределы очерченного традицией круга, он будет томиться и скучать, и Ягодное, от которого рукой подать до родного Татарского, несмотря на “лёгкую, сытную жизнь” у Листницких, станет для него “тошным местом”.

Но ни разрыв Григория с близкими, ни уход его в армию ничего принципиально не изменяют в расстановке пространственных ориентиров и их содержательном наполнении: “обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь”, пока не сбила этот естественный жизненный ритм разразившаяся враз беда — война.

Война превращает географическое пространство в пространство смерти: “великое разрушение и мерзостную пустоту” являют собою бывшие средоточием обустроенной человеческой жизни города; изувечены и истерзаны плодородные поля — “там, где шли бои, хмурое лицо земли оспой взрыли снаряды: ржавели в ней, тоскуя по человеческой крови, осколки чугуна и стали”; безжалостно и бессчётно уничтожались человеческие жизни — “трупами истлевали на полях Галиции и Восточной Пруссии, в Карпатах и Румынии — всюду, где полыхали зарева войны и ложился копытный след казачьих коней”.

“Каменной горючей тоской” исходит сердце Григория в разлуке с домом. А развернувшаяся на европейских просторах бойня запустением и сиротством оборачивается на далёкой, желанной родине: “станицы, хутора на Дону обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина”; болью и ужасом отзывается война в сердцах: “не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мёртвому”, а родимые всё ложились “головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мёртвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии…”

Но главные испытания были впереди.

“А брат на брата — это как вроде брехня?” — надеется Петро Мелехов, выслушав рассказ о страшных пророчествах столетней бабки. “Погодите, и этого народ достигнет”, — слышит он в ответ. Война мировая оборачивается революцией и войной гражданской. И вот уже Дон стремится отмежеваться и от Украины, откуда доносится “орудийный гром первых боев”, и от России: “вонючая Русь у нас не должна править”, и сам он раскалывается на враждебные лагери белых и красных, и даже свои со своими (Добровольческая армия с Донским правительством) договориться не могут. А вчерашние враги, немцы, хозяевами чувствуют себя в этой раздираемой противоречиями стране, и к германскому императору с просьбой о помощи в новом кровавом переделе апеллируют “самостийники”.

Самоубийственная война всех со всеми неизбежно оборачивается крушением жизненных основ. На месте дома Коршуновых, где в довольстве и холе выросла Наталья, — “пустынный двор угрюмо чернел обуглившимися сохами сараев, обгорелыми развалинами печей и фундамента”. “Горьковатым плесневелым душком нежили” потянуло на Григория, когда он приехал в Ягодное. Ветшает, рушится и хозяйство Мелеховых. С горечью и досадой наблюдая за упрямыми усилиями отца сохранить и при­умножить нажитое, Григорий угрюмо советует: “Живи так, чтобы лишнего ни в закромах, ни на базу не было. По нонешним временам всё это ни к чему”, “делай абы как”. И тем не менее для него самого родительский дом — это единственно приемлемое, осмысленное пристанище в мире.

Романное пространство, расширяясь и усложняясь, дробясь и корчась в муках войны, на протяжении всего повествования сохраняет устойчивый эмоционально-психологический, нравственный, бытийный центр — дом. На мелеховском дворе начиналось действие романа. Сюда рвалась душа Григория, даже когда он по доброй воле уходил на чужую сторону и уж тем более, когда уводила его война. Сюда после долгих, жестоких и мучительных скитаний возвращается он в финале. Неузнаваемо изменившийся, почерневший от горя, разуверившийся во всём, он так и не нашёл правду, которую мучительно и страстно искал. “Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром”. Возможно, это и была единственная достойная человека и доступная ему правда, которая открылась Григорию только теперь.

Урок третий

Казачий Гамлет

Интеллигенция, её роль в судьбе казачества изображены в «Тихом Доне» однозначно отрицательно. По всему роману рассыпаны более или менее резкие, язвительные уколы в адрес представителей образованного класса, совративших и предавших народ, как, например, та часть белого офицерства, которая осела в тылу Добровольческой армии: “Все наиболее мужественные погибли в боях, от тифа, от ран, а остальные, растерявшие за годы революции и честь, и совесть, по-шакальи прятались в тылах, грязной накипью, навозом плавали на поверхности бурных дней. <…> В большинстве они являли собой самую пакостную разновидность так называемой «мыслящей интеллигенции», облачённой в военный мундир: от большевиков бежали, к белым не пристали, понемножку жили, спорили о судьбах России, зарабатывали детишкам на молочишко и страстно желали конца войны”.

Инстинктивное недоверие Мелехова к образованным, воспитанным людям не меняется на протяжении всего романа. Умный и самолюбивый человек, он понимает, что, несмотря на кровью добытый офицерский чин, своим в офицерском кругу он от этого не стал и никогда не станет: “…Я для них белая ворона. У них — руки, а у меня — от старых музлей — копыто! Они ногами шаркают, а я, как ни повернусь, — за всё цепляюсь. От них личным мылом и разными бабьими притирками пахнет, а от меня конской мочой и потом. Они все учёные, а я с трудом церковную школу кончил. Я им чужой от головы до пяток”. Более того, именно интеллигенцию он обвиняет в развязывании гражданской войны и вовлечении в неё огромных масс простого народа: “Спутали нас учёные люди… Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершат свои дела”.

Но напрасно надеется Григорий, что в более демократичном лагере красных, где не будут тыкать носом в необразованность, где бывший вахмистр Будённый генералам “вкалывает”, — его, выдвиженца из народа, примут как своего. Чужаком окажется он для большевиков, “инородным телом” будет и в банде Фомина. Мелехов обречён на одиночество в любом лагере, в любом стане, потому что каждая из воюющих сторон исповедует свою классовую правду (“Или они нас, или мы их! Третьего не дано!”), а он “душой болел, туда-сюда качался”, ему нужна была не партийная, не классовая, а человеческая, человечная правда. “Им с самого начала всё было ясное, а мне и до се всё неясное”, — абсолютно точно определяет он суть своих расхождений и с красными, и с белыми. Он говорит об этом с горечью, с досадой на самого себя: “От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби…”; он переживает своё положение как противоестественное, неполноценное, и даже не догадывается, что в этих своих беспрерывных метаниях, мучительных поисках истины, в этой неготовности и неспособности успокоиться на чём-то одном, закрыв глаза на противоречия и обман, он очень похож на презираемых им представителей “мыслящей интеллигенции”, положение которых даже описано теми же словами: “навозом плавали на поверхности бурных дней”.

“Ну, какой там из меня интеллигент. <…> Я и слово-то это со трудом выговариваю”, — усмехнулся Григорий в ответ на отнюдь не бескорыстный комплимент члена банды зелёных Капарина: “Вы — интеллигентный человек”. Но, как это ни парадоксально, Мелехов, при всём своём невежестве, неумении вести себя в “приличном обществе”, при всех этих “кубыть”, “антилерия”, “экуироваться”, при упрямом нежелании учиться, под которое он подводит классовую базу (“Не желаю учиться вашим обхождениям и приличиям. Мне они возле быков будут ни к чему”), — при всём этом Мелехов несёт в себе коренные свойства русского интеллигента: больную совесть и мучительную жажду истины. Лукавит он насчёт быков. Сознательно или бессознательно, но лукавит. Даже если бы не война, не революция, оторвавшие от мирной жизни и поставившие перед необходимостью выбора в ситуации, когда выбора, в сущности, нет, он всё равно не пошёл бы по жизни лёгким, накатанным, проторённым путём. Выбиваться-то из общей колеи начал ещё в юности и до самого конца, где бы ни появился, оставался, по выражению того же Капарина, “инородным телом”.

По масштабу личности, по напряжённости и страстности нравственных исканий Григорий Мелехов сопоставим с лучшими героями русской и мировой литературы. Есть в нём какая-то чрезмерность, избыточность жизненных сил, бросающая его в жестокие личные и социальные передряги; есть несомненное природное благородство и пытливый ум, не позволяющие бездумно и бесповоротно подчиниться стадному чувству, спрятаться за чужими спинами. Есть не убитые в “кошмаре человекоубоины” (Пастернак) великодушие и доброта. Есть совесть. И нет будущего. Финал шолоховской эпопеи открыт в неотвратимую для Григория Мелехова гибель.

Урок четвёртый

Любовь

Связь с жалмеркой Аксиньей самому Григорию поначалу казалась баловством, поэтому он без особого сопротивления согласился на брак с Натальей Коршуновой, а Аксинье предложил “прикончить эту историю”; к тому же просватанная отцом невеста, которую он на смотринах оглядывал, как барышник матку-кобылицу, ему приглянулась. Но прикончить историю с Аксиньей не получилось.

Точными, густыми “толстовскими” мазками, на безошибочном контрасте броских деталей создаёт Шолохов зримую, слышимую и осязаемую картину, за которой читателю открываются не только чувства героя, но и неизбежность грядущей драмы: “Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у неё пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил ещё, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точёную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поёжился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей”.

Безо всякого желания целовал Григорий “пресные” губы жены, с жестоким равнодушием признавался ей: “Не люблю я тебя, Наташка”, — и тосковал по мучительно желанной, пылкой, пленительной Аксинье, и тянулся к ней, и ушёл с ней из родного хутора, о чём поначалу даже помыслить не мог.

Но узел затягивается туже, чем можно было предположить.

Нелюбимая, многострадальная Наталья станет частью его родного дома, матерью его детей, и однажды, измочаленный войной, посеревший, постаревший и по-прежнему любящий другую, Григорий вдруг увидит свою изболевшуюся, некрасивую, жалкую жену “прекрасной, сияющей какой-то чистой внутренней красотой”, и “могучая волна нежности” зальёт его сердце, навеки отданное другой.

“Жив будет он, оборонит его от смерти Царица Небесная, вернётся — сам выберет”, — говорит Аксинья Наталье, сделавшей безнадёжную попытку отстоять свои права на мужа.

Сам Григорий “не прочь был жить с ними с обеими, любя каждую из них по-разному”, но ни совмещать несовместимое, ни выбирать Григорию не довелось. Наталья, не захотевшая рожать от него третьего ребёнка, умирает от неумело сделанного аборта, перед смертью простив ему его вину и тем увеличив его страдание. Аксинья умирает у него на руках, подстреленная в момент, когда они с Григорием устремились в бега невесть куда.

Трагедия стояла у истоков этой истории. Трагедией она разрешилась.

С обеими женщинами Мелехова связывала любовь. От обоих лагерей его отталкивала ненависть. Наталья и Аксинья погибли. Ему предстоит погибнуть, потому что ни к одному из враждующих лагерей он так и не присоединился, и не за тянущийся за ним кровавый след от многочисленных жертв, а — за метания, сомнения, поиски незапятнанной правды ждёт его жестокая расплата. И в любви, и в социальном противостоянии он оказался в ситуации выбора, когда выбор невозможен. Трагическая симметрия. Трагическая вина.

Урок пятый

Параллели

На страницах «Тихого Дона» война предстаёт в том самом своём обличье, которое Лев Толстой обозначил как “противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие”. Вслед за Толстым Шолохов срывает с войны парадную маску, обнажая её кровавую, бесчеловечную, нелепую суть, прячущуюся за безликими строками рапортов и победных реляций. Перечёркивая ложный пафос показного геройства, он по-толстовски безапелляционно и просто показывает изнанку войны:

“А было так: столкнулись на поле смерти люди, ещё не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, ошибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались, нравственно искалеченные.

Это назвали подвигом”.

Здесь хорошо узнаваема не только толстовская нравственная позиция, но и толстовская интонация. Эту свою близость Толстому Шолохов намеренно акцентирует, подчёркивая, что для безымянного автора дневника, найденного Григорием в кармане убитого казака, строки романа «Война и мир» являются точным выражением того, что переживает он сам в своей реальной жизни на совсем другой войне.

Однако в целом «Тихий Дон» соотносится с «Войной и миром» как зеркальное, наоборотное отражение. «Война и мир» — книга о национальном единстве, национальном мире, противостоящем иноземному нашествию, и война 1812 года изображена пацифистом Толстым как дело святое и величественное. «Тихий Дон» — роман о национальном раздрае, национальном безумии, национальной катастрофе. Главные, лучшие герои «Войны и мира» обращены к народу, и их человеческое достоинство, их личностная состоятельность измеряются тем, насколько глубоко и содержательно способны они продвинуться в этом направлении. Герой «Тихого Дона» Григорий Мелехов — плоть от плоти самого народа, и судьба его — наглядное свидетельство того, что в ситуации Гражданской войны нет той единственной, незапятнанной народной силы и народной правы, в которой можно и должно искать физическое и нравственное спасение и опору.

Удивительным образом грандиозная эпопея Шолохова перекликается с двумя другими романами о Гражданской войне: «Белой гвардией» Булгакова и «Хождением по мукам» Алексея Толстого. «Белая гвардия» — это реквием по той самой дворянской интеллигенции, к которой автор «Тихого Дона» относится с явной неприязнью. И герой его, казалось бы, ничего общего не имеет с булгаковскими Турбиными — они люди не только разных, но, в условиях гражданского противостояния, враждебных миров. И мелеховский дом — это не городская профессорская квартира с книгами, вазами, сервизами, белой скатертью на столе, — это вообще не только дом, но и двор с его хозяйственными постройками, и земля, обильно политая потом. Но чем очевиднее внешнее различие, тем важнее глубинное сходство. И в мире Шолохова, и в мире Булгакова, в отличие от мира Алексея Толстого, первооснова человеческого бытия, его главная опора и гарантия стабильности жизни вообще — отчий дом. Тот “пёстрый мир, где столкновение страстей”, в который уводит из “квартирного мирка” своих героев автор «Хождения по мукам», у Шолохова и Булгакова оказывается нежилым, мёртвым местом, оборачивается, по точному слову А.Платонова, “беспризорностью огромной порожней земли”3. А казак Мелехов, вырванный из своей естественной среды и брошенный в кровавые исторические передряги, всем своим страшным опытом демонстрирует ложность того пути интеллигентского самоотречения, по которому ведёт своих героев А.Толстой, и абсолютно совпадает с чуждыми ему Турбиными в ощущении безумия происходящего и в отчаянном, обречённом стремлении сохранить ту малую родину, без которой не бывает, не может быть родины большой.

Независимо друг от друга, несмотря на свои абсолютно разные социальные пристрастия и антипатии, личные и художнические позиции, Шолохов и Булгаков показали безысходную трагедию гражданского противостояния, трагедию человека на кровавом историческом перепутье, когда во имя будущего гипотетического всеобщего или классового счастья уничтожается его сегодняшняя, единственная, неповторимая, ничем невосполнимая жизнь.

Урок шестой

Шолохов за Шолохова отвечает

В 1966 году, в речи на XXIII съезде КПСС по поводу А.Синявского и Ю.Даниэля, передавших свои рукописи для публикации за границу, М.А. Шолохов заявил: “Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием» (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты). А тут, видите ли, ещё рассуждают о «суровости» приговора”.

Как это совместить с Григорием Мелеховым, Аксиньей, Ильиничной, Натальей?

Как это совместить с «Тихим Доном»?

Потрясённая шолоховской атакой на инакомыслящих коллег, Лидия Корнеевна Чуковская в открытом письме к Шолохову писала:

“Вспомните книгу Фёдора Достоевского о каторге — «Записки из Мёртвого дома», книгу Льва Толстого о тюрьме — «Воскресение». Оба писателя страстно всматривались в глубь человеческих судеб, человеческих душ и социальных условий. Не для дополнительного осуждения осуждённых совершил Чехов свою героическую поездку на Сахалин, и глубокой оказалась его книга. Вспомните, наконец, «Тихий Дон»: с какой осторожностью, с какой глубиной понимания огромных сдвигов, происходивших в стране, мельчайших движений потрясённой человеческой души относится автор к ошибкам, проступкам и даже преступлениям против революции, совершаемым его героями! От автора «Тихого Дона» удивительно было услышать грубо-прямолинейный вопрос, превращающий сложную жизненную ситуацию в простую, элементарнейшую, — вопрос, с которым Вы обратились к делегатам Советской Армии: «как бы они поступили, если бы в каком-нибудь из их подразделений появились предатели?!». Это уже прямой призыв к военно-полевому суду в мирное время. Какой мог бы быть ответ воинов, кроме одного: расстреляли бы. Зачем, в самом деле, обдумывать, которую именно статью Уголовного кодекса нарушили Синявский и Даниэль, зачем пытаться представить себе, какие именно стороны нашей недавней социальной действительности подверглись сатирическому изображению в их книгах, какие события побудили их взяться за перо, и какие свойства нашей теперешней современной действительности не позволили им напечатать свои книги дома? Зачем тут психологический и социальный анализ? К стенке! Расстрелять в 24 часа!”

Может быть, в Шолохове в этот момент взыграл Макар Нагульнов? Но наивно-прямолинейный и при этом очень искренний и честный Нагульнов помещён своим автором в весьма неоднозначную романную среду, отстраняющую и существенно корректирующую его кавалерийские наскоки.

“Ты без прениев. Тут дело ясное”, — пытался оборвать очередного оратора на общем хуторском собрании Макар. А в ответ прозвучало обескураживающее и обезоруживающее замечание, метящее далеко за пределы романа и спустя десятилетия попавшее в самого автора: “То есть как же? А может, я именно возопреть желаю. Или мне нельзя супротив твоего мнения гутарить?”

Шолохова, сетовавшего на невозможность воспользоваться революционным правосознанием по отношению к возопревшим оборотням, с Шолоховым, создателем Григория Мелехова и даже Нагульнова, объединяет, похоже, только фамилия.

Тут не получится сослаться на пушкинское “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…”, потому что в данном случае мы наблюдаем не парадоксальное совмещение и чередование разных ипостасей, а — полное замещение, вытеснение одного “лица” другим. Это изменение человеческой сути, состава крови. Похоже, Шолохов-конъюнктурщик уничтожил Шолохова-художника. Возможно, в реальности происходило по-другому: иссякавший талант “компенсировался” нарастающей амбициозностью и барской спесью. Есть ещё одна, снимающая предыдущие предположения версия: Шолохов не был автором «Тихого Дона», — однако, поскольку факт плагиата не доказан неопровержимо и окончательно, по отношению к Шолохову, как и по отношению ко всякому другому человеку, следует руководствоваться не “революционным правосознанием”, за которое ради красного словца ратовал он сам, а принципом презумпции невиновности.

Так или иначе, один из преподанных Шолоховым уроков состоит в том, что зловещая политическая демагогия и нравственная невменяемость абсолютно несовместимы с художественным даром, даром Слова.

Письмо Л.К. Чуковской завершалось пророчески:

“Ваша позорная речь не будет забыта историей.

А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы”4.

Так и случилось.

Шолохов ответил за Шолохова. И продолжает отвечать — всякий раз, когда к его книгам и судьбе прикасается новый читатель и сопоставляет одно с другим.

А Слово живёт своей собственной, независимой от автора жизнью.

“В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой чёрное небо и ослепительно сияющий чёрный диск солнца”.

Это Слово бессмертно.

Примечания

1 Евтушенко Е. Фехтование с навозной кучей // Литературная газета. 20.01.1991. № 4 (5330). С. 9.

2 Достоевский Ф.М. Полное собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1981. Т. 22. С. 92.

3 Платонов А. Сокровенный человек // Платонов А. Живя главной жизнью. М.: Правда, 1989. С. 46.

4 См.: Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. М.: Книга, 1989.