Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №9/2007

Я иду на урок

Я иду на урок: 9–11-й классы

Советские военнопленные под Харьковом. Май 1942 года.

Евгений ВАСИЛЕНКО


Евгений Васильевич Василенко — учитель русского языка и литературы средней общеобразовательной школы при Посольстве РФ в КНДР (Пхеньян).

“Удел всех”

О повести Константина Воробьёва «Это мы, Господи!..»

Повесть Константина Воробьёва «Это мы, Господи!..» уникальна. Не только тем, что написана за тридцать дней в условиях подполья в оккупированном немцами Шяуляе. Не тем, что отразила страдания, которые довелось испытать лейтенанту Воробьёву в фашистском плену на собственной шкуре. И даже не тем, что, написанная в 1943 году, предложенная в первый послевоенный год «Новому миру» и отвергнутая им, была напечатана лишь в 1986 году1. Уникальность повести Константина Воробьёва в другом. Это единственное в нашей военной прозе произведение, целиком посвящённое судьбе русских солдат в условиях немецкого плена. Плена, от которого, учитывая статистику, как от сумы и от тюрьмы, зарекаться не следует никому. Ибо это, как скажет в повести автор, “удел всех”.

Горечь этого удела отражена уже в эпиграфе к повести, взятом из «Слова о полку Игореве»: “Луце жъ бы потяту быти, неже полонёну быти”. Жребий “полонённого” хуже доли убитого не только изза пресловутого клейма бесчестия, ощущаемого воином, попавшим в плен (мёртвые, как известно, сраму не имут), которое в контексте изображаемой эпохи превращалось в тавро изменника Родины, предателя, невольно обрекающего на страдания и неповинных родственников. Судьба военнопленного — советского в особенности! — это мучительная жизнь, каждый день которой воспринимается как последний, приближающий к жуткой, бесславной, безвестной гибели. “Это была какаято вакханалия жестокости, какаято адская фантасмагория, совершаемая нелюдями, которым застила всё кровавая пелена — и зрение, и совесть, и душу, и всё человеческое”, — пишет об атмосфере плена в повести Вячеслав Кондратьев2. Эту зловещую атмосферу автор воспроизводит с первых глав повествования. “…Злоба вымещалась на голодных, больных, измученных людях… В эти дни немцы не били пленных. Только убивали! Убивали за поднятый окурок на дороге. Убивали, чтобы тут же стащить с мёртвого шапку и валенки. Убивали за голодное пошатывание в строю на этапе. Убивали за стон от нестерпимой боли в ранах. Убивали ради спортивного интереса, и стреляли не парами и пятёрками, а… целыми сотнями. <…> Трудно было заблудиться немецкому солдату. <…> Путь отступления его однокашников обозначен страшными указателями. Стриженые головы, голые ноги и руки лесом торчат из снега по сторонам дорог. Шли эти люди к месту пыток и мук — лагерям военнопленных, да не дошли, полегли в пути в мягкой постели родной страны…” Перед нами реквием автора по “миллионам его однобедцев” (В.Кондратьев)3. Герой повести Сергей Костров проходит те же круги ада, что и автор. Каждому кругу соответствует своя особая интонация. О ржевском лагере (глава третья) повествование ведётся с мрачной торжественностью, “беспощадно и откровенно”: “По открытому, ничем не защищённому месту гуляетаукает холод, проносятся снежные декабрьские вихри, стоная и свистя в рядах колючей проволоки, что заключила шесть тысяч человек в страшные, смертельной хватки объятия. <…> Почему в этом строгом квадрате, обрамлённом следами колючки, в декабре ещё нет снега? Съеден с крошками земли холодный пух декабрьского снега. Высосана влага из ям и канавок на всём просторе этого проклятого квадрата! Терпеливо и молча ждут медленной, жестоко­неумолимой смерти от голода советские военнопленные…” Рассказ о лагере на окраине Смоленска (глава шестая) пропитан горечью сарказма: “Это уже было образцово­показательное место убийства пленных. В самой середине лагеря, как символ немецкого порядка, раскорячилась виселица. Вначале она походила на букву «П» гигантских размеров. Но потребность в убийствах росла, и… к букве «П» решено было приделать букву «Г», отчего виселица преобразилась в перевёрнутую «Ш». Если на букве «П» можно было повесить в один приём четырёх пленных, то новая буква вмещала уже восьмерых”. О саласпилсском лагере командного соста­ва «Долина смерти» (глава восьмая) сказано под­чёркнуто сухо, внеш не бесстрастно, но это спокойствие безысходности, сухость арифметики смерти: “Четыре пулемётные вышки и шестнадцать ходячих часовых охраняют плен ных. <…> Паёк пищи, выдаваемый пленным, составлял 150 граммов плесневелого хлеба из опилок и 425 граммов баланды в сутки… <…> Кусок хлеба в сто пятьдесят граммов разрезается на сто, двести долек. <…> Получит обречённый пайку, положит её около глаз — полежу, полюбуюсь, — да так и останется лежать навеки”.

Но наиболее жуток эпизод садистского глумления над пленными в каунасском лагере “Г” (глава седьмая), где “были эсэсовцы, вооружённые… железными лопатами. <…> Ещё не успели закрыться ворота лагеря за измождённым майором Величко, а эсэсовцы с нечеловеческим гиканьем врезались в гущу пленных и начали убивать их. Брызгала кровь, шматками летела срубленная неправильным косым ударом лопаты кожа. Лагерь огласился рыком осатаневших убийц, стонами убиваемых, тяжёлым топотом ног в страхе метавшихся людей. Умер на руках у Сергея капитан Николаев. Лопата глубоко вошла ему в голову, раздвоив череп”. Обилие натуралистических деталей способно шокировать не только юных и неискушённых читателей повести, но и суровых фронтовиков. “…Я даже на войне не ненавидел так фашистов, как возненавидел их сейчас, через сорок лет4, прочтя эти несколько строк, — признаётся Вячеслав Кондратьев и продолжает: — И не кажутся уж чересчур жестокими стихи Юрия Белаша о пехоте. «Пехоту обучали воевать. // Пехоту обучали убивать». И дальше поэт перечисляет — огнём из трёхлинейки, гранатою, штыком, прикладом, «сапёрною лопаткою. Под каску. // Не в каску, а пониже — по виску, чтоб кожаная лопнула завязка и каска покатилась по песку». Армейскими ботинками. «И наконец — лишь голыми руками. // Подсечкою на землю положи и, скрежеща от ярости зубами, вот этими руками — задуши!» И заключительная строфа этого стихотворения: «С врагом необходимо воевать. Врага необходимо убивать» — не вызывает ощущения чрезмерной прямолинейности призыва. Да, такого врага, вот этих эсэсовцев, бросившихся на беззащитных, измученных пленных, действительно «необходимо убивать»”5. Показательно, что это категоричное суждение об отсутствии снисхождения к врагу принадлежит тому самому В.Кондратьеву, которого после «Сашки» упрекнуть в разжигании ненависти к немецким солдатам ни у кого язык не повернётся.

Ремарк в «Чёрном обелиске» утверждал: “Смерть одного человека — трагедия, смерть миллионов — статистика”. Но и статистика иной раз шокирует не меньше. Пять миллионов человек — столько солдат и офицеров Красной армии побывало в немецком плену за годы Великой Отечественной войны. Это больше, чем численность всей армии на начало войны.

“Адской фантасмагории” подвержен не только мир людей и нелюдей, но и мир природы, на котором тоже лежит тень “вакханалии жес­токости”: “Низко плывут над Ржевом снежные тучиуроды. Обалдело пялятся в небо трубы сожжённых домов. Ветер выводит­потягивает в эти трубы песню смерти. <…> Чёрные стаи ожиревшего воронья со свистом в крыльях и зловещим карканьем плавают над лагерем. Глотают мутные сумерки зимнего дня залагерную даль” (глава четвёртая).

В изображении повседневного лагерного быта Константин Воробьёв достигает высочайшей степени предметной детализации, идёт ли речь о получении пленными после пятичасового ожидания “одной буханки в восемьсот граммов на двенадцать человек”, или спящих “вповалку друг на друге” в три слоя на четырёхъярусных нарах заключённых, или рационе лагерников — “пол­литровом черпаке воды пополам с грязью, соломой, копытами лошадей и двумя картошками величиной с голубиное яйцо”, или забаве коменданта лагеря, застрелившего одного из двенадцати человек, бросившихся поднимать “бычок” его гамбургской сигареты…

Почему Константин Воробьёв столь скрупулёзно подробен в почти документальном воспроизведении деталей быта героев художественного произведения? Можно ответить словами Вячеслава Кондратьева, чья фронтовая судьба тоже пересеклась с Ржевом: “Повесть эта <…> писалась как исполнение священного долга солдата, бойца, обязанного рассказать о том, что он знает, что вынес из кошмара плена…”6 А можно — коротко и хлёстко — выкриком Сергея Кострова, у которого немец отбирает портсигар: “Это же память!” И, как он на недоумённо­деревянный вопрос немца (“вас «бамат»?”), яростно вмазать: “Память, знаешь, скотина?!”

Есть ещё одно важное обстоятельство, о котором тогда, в 1943 году, шяуляйский подпольный летописец знать не знал. “А вы сами тогда где были? В вяземском лагере, выходит, отсиживались, да? Шкуры берегли, а потом мученья себе выдумывали, чтоб оправдаться?!” — будет выкрикивать “визгливоосатаневшим” голосом четверть века спустя двум случайно встретившимся у костра бывшим пленным бывший полицай, герой воробьёвского рассказа «Уха без соли» (1968). Почти в том же будет обвинять Солженицына публицист Томаш Ржезач7, ничтоже сумняшеся утверждая, что будущий автор «Архипелага ГУЛАГ» спровоцировал собственный арест в феврале 45-го, опасаясь погибнуть в самом конце войны и надеясь “отсидеться”, спастись за время следствия и в лагере. (“Обо мне врут так, как будто я мёртвый”, — возразит автору “гебистской книжки” её герой.)

К.Воробьёв (как позднее В.Шаламов и А.Солженицын) будет не “мученья себе выдумывать”, а дотошно, подробно воспроизводить то, “чему нет названья” (Я.Галан) и нет забвенья: “Это же память! Память, знаешь, скотина?!”

А вот “оправдываться”, доживи он до сегодняшнего дня, Константину Воробьёву, вероятно, пришлось бы. Точнее, отбиваться от иных оценок собственного стиля, трактовки образов исследователями и критиками. Насколько прав, например, критик А.Станюта, видящий в героях Константина Воробьёва не бойцов, а жертв брошенности на произвол судьбы, “бессмысленного заклания их жизней вместо осмысленной борьбы”?8 О какой “осмысленной борьбе” можно говорить, если с одной стороны — отлаженный конвейер смерти, поддерживаемый вооружёнными конвоирами, а с другой — “людское марево”, “вконец обессиленное и истощённое”, умирающее от тифа, голода, гангрены?..

Парадокс, однако, в том, что осмысленно борющийся герой в повести есть. Это Сергей Костров. “…Я молод и хочу жить. Значит, хочу ещё бороться!” — думает он в первую ночь плена. “Нет, не так! Ты не прав, капитан!” — мысленно спорит он с Николаевым, сказавшим “Больше в тебе нет ничего” после того, как у Кострова “наизнанку выворачивается желудок”. “То, что там есть, в самой глубине души, не вырыгнул с блевотиной Сергей. Это самое «то» можно вырвать, но только цепкими когтями смерти. Иным путём нельзя отделить «то» от этого долговязого скелета, обтянутого сухой кожей. <…> Оно заставляет тело терпеть до израсходования последней кровинки. Оно требует беречь его, не замарав и не испаскудив ничем!” “Терпи и береги меня! — приказывает оно. — Мы ещё дадим себя почувствовать!..” “Это моё право”, — с вызовом ответит герой позднее начальнику тюрьмы на вопрос, почему бежал. Бежать и скрываться от врага Сергею приходится рассчитывая на свои силы, однако в нём крепко осознание своей причастности к великому народу, который нельзя уничтожить. “Уехали под вагонами. Теперь далеко. Это ведь русские люди!..” — с гордостью будет говорить Сергей о сбежавших товарищах. “Гады! Русского офицера так не возьмёшь!..” — погрозит он кулаком в сторону сарая, из которого только что сбежал. “Пустяки, — скажет за семьдесят лет до этого один лесковский герой другому, — ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится”.

Эта рифмовка судеб литературных героев различных эпох (Флягин, напомним, тоже хлебнул плена) позволяет видеть в повести Константина Воробьёва “поистине художественное произведение” (В.Кондратьев)9, которое “даже в незавершённом виде <…> может и должно стоять на одной полке с русской классикой” (В.Астафьев)10. «Это мы, Господи!..» насквозь пронизано литературными аллюзиями. Вот вместе с героем читатель слышит урчащий голос бородача, укоряющего Сергея Кострова: “Эх, мил человек, горяч, нечего сказать! Чай, запамятовал, где ты? Портсигар пожалел… велика важность! Убить германец ить тебя мог, вот оно как…” — голос, напоминающий “что­то знакомое”. “Задушевная простота” и “ласковость <…> советов и нравоучений” старика заставляют Сергея проникнуться к нему “чувством глубокой приязни, почти любви”, а читателя — узнать в даниловском мужике Никифорыче Платона Каратаева (“Ты, мил человек, бери и ешь. Приказую тебе… Помогать будем друг другу. Это хорошо, слышь…”).

Вот описание ощущений больного тифом пленного лейтенанта, в котором Виктору Чалмаеву видится “ощутимая ориентация Воробьёва на романтические страницы Гоголя”11: “Чуден и богат сказочный мир больного тифом! Кипяток крови уносит в безмятежность и покой иссохшее тело, самыми замысловатыми видениями наполнен мозг. Лежит это себе мумия на голых досках нар с открытыми глазами, прерывисто дыша. И тихим величием светятся её зрачки, как будто она только одна на свете вдруг вот теперь поняла смысл бытия и значение смерти!”

Вот зазвучали есенинские мотивы: “Исстрадавшейся вдовойсолдаткой плачет кровавыми гроздьями слёз опёршаяся на плетень рябина” (готовая реминисценция из «Сорокоуста»: “Головой размозжась о плетень, // Облилась кровью ягод рябина”); “колодезный журавль, вытягивая шею в небо, казалось, вот­вот крикнет песню утра”; “невозможно было омрачить голубень Ванюшкиных глазвасильков отказом «устроить праздник»” (в «Исповеди хулигана»: “Как васильки во ржи, цветут в лице глаза”).

Резонно ли эти воробьёвсие строки воспринимать как “литературность”, “способ игрового, картиннокрасочного преодоления ужасов” (В.Чалмаев)12, “художества”, “наивные украшательства стиля” (А.Станюта)13? Какие “украшательства” сопровождают ноябрьский пейзаж Паневежиса (глава пятнадцатая): “…грязные лохмотья туч царапали гноящиеся по утрам дровяным дымом култышки труб”? Какое “картиннокрасочное преодоление ужасов” застыло в портрете опередившего казнь самоубийцы (глава шестнадцатая): “Длинный раздувшийся язык бычиной селезёнкой выполз изо рта висевшего и загнулся в сторону уха. Огромными оловянными пуговками синели выкатившиеся из орбит глаза и, казалось, вот­вот упадут на доски нар, как падают с дуба созревшие жёлуди”? Здесь уместнее говорить о соответствии изображаемого (пейзаж ли это, портрет) состоянию героев. Почему сразу за описанием казни белоглазого парня (“сам надел себе верёвочный калачик на длинную грязную шею”) следует безмятежно­аппетитный пейзаж: “В голубени (опять есенинское слово! — Е.В.) июльского неба кусками всхожего теста плавают облака. Жарят погожие дни стальную вермишель колючей проволоки, разогревают смолу толевых крыш бараков, и сочатся блестящие чёрные сосульки каплями смачной патоки”? Потому, объясняет автор, что “думают люди о пище днём и ночью”. Потому и “низкое небо придавило Паневежис к земле”, а “опростоволосившиеся деревья притюремного парка скулили свистом веток о запоздавшей зиме”, что они “в своей теперешней никчёмности и унылости приходились сродни заключённым” (глава пятнадцатая). А “лучик солнца” (В.Чалмаев) блуждает в тех пейзажных зарисовках, которые даны глазами вырвавшихся (пусть ненадолго) изза колючей проволоки и на что­то надеющихся “пленчиков”: “Вторая ночь надежд и свободы! Ведь другими кажутся это бездонное чёрное небо и голубой пламень тлеющих в нём звёзд! Совсем иначе, чем в лагере, гладит сырой сентябрьский ветер сухие, горящие от возбуждения щёки и непокрытую голову, полную вшей. <…> Уютной и мягкой кажется постель из мокрых ольховых листьев в затхлом, тинистом болоте” (глава восьмая).

Спасение из лагеря изображается Константином Воробьёвым как прорыв из Небытия в Жизнь, прорыв, в котором есть и пограничное состояние. “Может быть, это жизнь мёртвого?” — думает Сергей, придя в сознание после бегства­прыжка из вагона (глава девятая). “В земле я… зарыт!..” — делает он вывод, выковыривая песок из ушей, носа и рта. И только потом приходит озарение: “Да ведь прыгнул из вагона! <…> Я должен идти…” Это “должен” является ключевым словом в идее спасения лейтенанта Кострова. Вопреки названию повести, он ни разу не вознесёт свой голос к небесам, надеясь только на себя. Характерно, что, оставшись один, он разговаривает не с Господом, а с самим собой, причём в жёстком армейском императиве. “Физику не забыл, скотина? Ну так дави равномерно всем телом на эту дрянь! Иначе — провалишься!.. <…> Считай до десяти… <…> Считай, сволочь!” — командует он себе, распластавшись в трясине. “Развинтились, проклятые! — обозлился Сергей на свои нервы. — А ну, взять себя в руки!” “Есть взять, товарищ лейтенант!..” — подбадривает он своё alter ego перед допросом в гестапо (глава четырнадцатая).

Внутренняя собранность, неутраченное чувство собственного достоинства, жажда жизни (ведь ему всего двадцать три: “Ты знаешь ведь, сердце: мы мало жили. Слышишь, моё сердце? Знаешь? Я хочу жиить!!!”), надежда на “хорошего, надёжного друга”, вера в себя — всё это заставляет воспринимать Сергея Кострова не жертвой войны, а бойцом, воином — за себя и “однобедцев”. Символично, что повесть заканчивается (обрывается?) эхом слова “бежать”.

Это позволяет видеть в книге Константина Воробьёва “мучительный опыт преодоления неудач, даже унижения” (В.Чалмаев)14, вселяющий в читателя надежду на победу разума и памяти над безумием и забвением.

Вопросы и задания к уроку по повести

1. Раскройте смысл эпиграфа к повести.

2. Что характерно для атмосферы плена в изображении Константина Воробьёва? Какие эпизоды наиболее сильно показывают “вакханалию жестокости”, “адскую фантасмагорию” (В.Кондратьев) лагеря (главы вторая–восьмая)?

3. Какова роль пейзажа в повести (главы третья, четвёртая, шестая, шестнадцатая)? Согласитесь ли вы с критиками и исследователями, упрекавшими автора в “художествах”, “наивных украшательствах стиля”, “способе игрового, картиннокрасочного преодоления ужасов”?

4. Почему автор столь документально подробен в воспроизведении деталей повседневного лагерного быта?

5. Прав ли, на ваш взгляд, критик А.Станюта, видящий в героях Константина Воробьёва не бойцов, а жертв брошенности на произвол судьбы, “бессмысленного заклания их жизней вместо осмысленной борьбы”?

6. Какие качества характерны для нравственного облика Сергея Кострова? Почему к нему тянутся окружающие (старый солдат Никифорыч, капитан Николаев, юный лейтенант Иван)?

7. Какие темы и образы русских писателей — предшественников К.Воробьёва находят отражение в его повести? Обратите внимание на параллели с Л.Толстым, Н.Лесковым, С.Есениным.

8. Как вы понимаете смысл названия повести?

Примечания

1 Благодаря обнаружению рукописи в ЦГАЛИ аспиранткой Ленинградского государственного пединститута Ириной Владимировной Соколовой.

2 Кондратьев В. О Константине Воробьёве // Воробьёв К.Д. Это мы, Господи!.. Вот пришёл великан… М.: Кн. палата, 1988. С. 8.

3 Там же.

4 Статья Вячеслава Кондратьева была опубликована в «Литературной газете» 10 декабря 1986 г.

5 Кондратьев В. О Константине Воробьёве // Воробьёв К.Д. Это мы, Господи!.. Вот пришёл великан… М.: Кн. палата, 1988. С. 8.

6 Русские писатели, ХХ век. Биобиблиограф. сло­варь: В 2 ч. Ч. I. А–Л / Под ред. Н.Н. Скатова. М.: Просвещение, 1999. С. 319.

7 Ржезач Т. Спираль измены Солженицына. М.: Прогресс, 1978.

8 Станюта А. Пространство проклятого квадрата // Дружба народов. 1990. № 9. С. 210.

9 Кондратьев В. О Константине Воробьёве. С. 7.

10 Там же.

11 Чалмаев В. “Слово, не сорвись на стон…” // Воробьёв К.Д. Убиты под Москвой: Повести и рассказы. М.: Дет. лит., 2002. С. 9.

12 Там же. С. 10.

13 Там же.

14 Там же. С. 22.

Рейтинг@Mail.ru