Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №8/2007

Я иду на урок

МетодикаЧехов в своём кабинете. Ялта. 1899 г.

Лия Бушканец


Лия Ефимовна БУШКАНЕЦ — кандидат филологических наук, доцент Казанского госуниверситета.

“Взрослый” Чехов

О “скучности” Чехова, по крайней мере школьного, говорят и нынешние, и уже выросшие ученики, сохранившие смутные воспоминания о каком­то “обличителе пошлости” в “вишнёвом саду”. На мой взгляд, единственный путь к тому, чтобы сделать Чехова в глазах современных молодых читателей интересным, — это возвращение к биографии. Но тогда это должна быть не скучная, “правильная” биография, а попытка понять живого человека во всей его сложности. Иначе и браться за неё не стоит.

Начнём с того, что в самом Чехове-человеке действительно есть что-то, что делает его непонятным для современного старшеклассника. И старшеклассник не виноват — непонятен Чехов был уже и многим своим современникам, которым тоже казался слишком простым и скучным.

В 1907 году были опубликованы воспоминания ялтинского журналиста А.Бесчинского. Он считал, что за шесть-семь лет близкого общения с Чеховым составил о нём точное представление, “лишённое картинности и восторженности”. О первом визите к Чехову он писал так: “Мы замолчали. Когда я минуты через три вскинул на него глаза, то увидел, что он читает газету. Мне стало не по себе. Прошло ещё минут пять… <...> Да, говорил я себе с яростью, выходя от Чехова: «Ещё когда-нибудь приходите», в другой раз не попадусь, хватит и одного раза”. Оказалось, что Чехов так принимал всех. Автор делал вывод: “В повседневной жизни у Чехова были обывательские привычки и наклонности, и впечатление он производил на первый взгляд обывательское”; “при первоначальном знакомстве он казался даже серым человеком”. Общение с Чеховым создавало иллюзию, что находишься в привычной атмосфере его рассказов, чувствовалось, что Чехов умеет претворять себя в будничную жизнь, не без скептицизма относится к горячим краскам жизни, желая сказать своим спокойствием: “Посмотрите, господа, ведь наша жизнь — это чистейшая проза, каковою она, впрочем, только и может быть”.

Кстати, воспоминания очень понравились Л.Толстому: “Всем советую прочесть <…> очень верно, правдиво”. Помимо известного (в усечённом виде) определения “Чехов — это Пушкин в прозе” (в дневнике писателя записано: “Он, как Пушкин, двинул вперед форму. И это — большая заслуга. Содержания же, как у Пушкина, нет”), Толстой сказал о Чехове и следующее: “Он малоинтересный. Человек кроткий, добрый”. Софья Андреевна также отметила: “Не могла бы написать о нём. Всё молчал”.

Любопытен фрагмент воспоминаний М.В. Лаврова, сына издателя либерального журнала «Русская мысль», в котором сотрудничал Чехов: однажды на даче Лавровых под Москвой разгорелся спор на политические темы. “Узнав, что я иду на реку, Антон Павлович сразу перестал спорить и пошёл за мной.

— Есть у вас удочки? — спросил он по дороге.

Мы спустились с горы к камышам. Антон Павлович выбрал себе заводь, образуемую у берега полукругом камышей, и уселся на камне. Клёва никакого не было, но Антон Павлович предупредил меня совершенно серьёзно: «Будемте сидеть потише», — и сам застыл в одной позе! Просидел два часа и ничего! Мне надоело молчание и неподвижный поплавок, я сложил удочку и улёгся рядом на траве. Антон Павлович продолжал сидеть на том же месте, не двинувшись за всё время в сторону ни на аршин, и внимательно следил за поплавком. Уйти было неловко, я был провожатым, сверху с горы нес­лись голоса — звали домой.

— Подите, скажите им, что я не приду, пока не поймаю что-нибудь, и возвращайтесь обратно! — обратился ко мне Антон Павлович.

Прошло ещё томительных часа два. Вдруг Антон Павлович дёрнул и выхватил окуня не более двух вершков! Лицо его сияло, я никогда не видел его таким, ни раньше, ни после. Он шутил, подтрунивал над моей неудачей и искренне торжествовал. С неподдельным величием, но уже серьёзно понёс он сейчас же этого окуня на балкон, и был встречен аплодисментами. В пятом часу он уже уехал обратно, просидев почти всё время молча у камышей”.

Совершенно непонятен Чехов был (и есть) людям “партийным”, общественным деятелям. Известны воспоминания С.Елпатьевского, который, по выражению М.Горького, сам был с головы до ног воплощением традиционного образа русского литератора, “как король Лир — король”. Особенно Чехов удивлял его тем, что был воплощением скуки и, словно обыватель, не интересовался вопросами, которыми должен жить русский литератор: “Приходилось говорить и о <...> тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русской жизнью в их строгой последовательности, но разговор о них недолго продолжался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные…”

Обыденным был Чехов для символистов. Художник для них — это жрец искусства и пророк, он находится в постоянных исканиях абсолютной истины, при этом личность творца — главное его произведение. Но Чехов и, например, Мережковский — это два противоположных типа художественно-философского сознания. А потому В.Розанов писал: “Он стал любимым писателем нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего средненького”. Ему вторил Д.Мережковский: “…Фальшивы и неприятны разнородные выкрики журналистов, не скупящихся на банальные, но гремящие эпитеты «Всемирный гений! Мудрец! Великан! Властитель! Учитель» и т.д., и всё это сразу <...> Конечно, не всемирный гений, конечно, не властитель и не учитель. Он — наш равный, рядом с нами стоящий, обыкновенный человек <...> Особый дар Божий позволил ему выразить себя, выявить то внутреннее, что навеки скрыто в безмолвии у других <...> и вот все молчаливые, забытые, забитые, маленькие, безмолв­ные, больные, не смеющие, придавленные серым сегодняшним днём, потянулись к нему”.

Особенно сильным неприятие творчества Чехова было у З.Гиппиус, которая доказывала, что в его произведениях неподвижный быт с его вечной повторяемостью исключает жизнь как творчество. “Чеховщина” — это продолжение Чехова как человека, главная черта которого — “нормальность”, на что Художник не имеет права. З.Гиппиус подчёркивала: “Слово же «нормальность» точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нём, по моменту. Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образования и культурности <...> Даже болезнь его была какая-то нормальная, и никто себе не представлял, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, свалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии”.

Но та же З.Гиппиус отметила и одну особенность Чехова, которая, как нам кажется, многое объясняет в том, как воспринимали и воспринимают Чехова: “Взрослый он был всегда. Со всеми — с детьми, со стариками, веселясь, грустя или дурачась, взрослый в «Палате № 6» и в молодых юношеских рассказах Чехонте”. В нём не было ни одной детской или юношеской черты, в середине жизни он не умел впадать в детство, так как мешала ирония: “Ирония, тихая, благословляющая, но всё-таки ирония, тихая любящая сестра, никогда не разлучалась с Чеховым, что бы он ни писал, как бы что ни любил, где бы ни жил, страдал или веселился”. Поэтому всё “безумное” было вне его существа, “не безумен, но разумен, не самозабвенен, но справедлив и трезв, не безмерен — но именно «мерен» во всём, всегда, такого чувства меры, какое вкладывал Чехов во всё то, к чему прикасался, что творил — я почти ни у кого не знаю”. Гиппиус утверждала, что эта мера в грусти, в метаниях и привязанностях, в творчестве и в жизни — это не то европейское чув­ство меры, которое западным людям привито долгой культурностью, “не внешнее, а внутреннее, связанное с личностью”.

Вот “взрослость”, зрелость и были отличительными чертами Чехова и как писателя, и как человека.

Но что значит “взрослость”? Одна из её особенностей — умение анализировать жизнь. И в Чехове всё было подчинено наблюдению и анализу жизни: он “чувствовал себя в жизни, как чувствовал бы естествоиспытатель огромных знаний и притом со зрением, обострённым до силы микроскопа <...> профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, — этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайность аномалий, какою создаётся талантливый медицинский диагноз”. Так писал А.Амфитеатров, современник и приятель Чехова. Ему вторит писатель Вл.Тихонов: “…Во время этой общей беседы я подметил в Чехове одну характерную черту. Это то, что он всегда думал, всякую минуту, всякую секунду. Слушая весёлый рассказ, сам рассказывая что-нибудь, сидя в приятельской пирушке, говоря с женщиной, играя с собакой, — Чехов всегда думал. Благодаря этому он иногда сам обрывался на полуслове, задавал вам, кажется, совсем неподходящий вопрос и казался иногда даже рассеянным”. Писатель И.Щеглов свидетельствовал, что Чехов необычайно развил в себе умение “распознавания”, из-за чего внешняя реальность переставала быть оболочкой предметного мира, и привёл высказывание Чехова: “Простой человек смотрит на Луну и умиляется... Ну, а астроном смотрит на неё совсем другими глазами, у него уже нет и не может быть никаких иллюзий. И у меня, как у медика, их тоже мало”. Художник И.Репин тоже писал: “Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества. Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души”.

Этот анализ у зрелого человека опирается на самостоятельность и трезвость ума, на внутреннюю свободу. Вот наблюдение писателя Б.Лазаревского: “Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные. Прожил он 45 лет и сказал за то время устно и письменно очень много, но всё это была только одна кристаллизированная, сверкающая правда. Я уверен, что если бы, например, Л.Н. Толстой сделал худой поступок, то Чехов сказал бы: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошо, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо»”. Особенно подчёркивали современники неприятие Чеховым сентиментальности, мечтательности, фальши, пафоса. “Скажу прямо, — писал публицист М.Меньшиков, — я встречал людей и не менее искренних, чем Чехов, но людей до такой степени простых, чуждых всякой фразы и аффектировки я не помню. Это была не напускная, как у многих, выработанная простота, а требование души, для которой всякая фальшь была мучительна. Враг всякой романтики, метафизики и сентиментальности, Чехов был реалистом чистейшей воды, только без грубости, свойственной дуракам этого типа”.

Зрелость человека предполагает и его интерес, открытость миру, другому человеку, умение принять разнообразие мира, его сложность и неоднозначность. Словом, то качество, которое можно определить как “нефутлярность”. И такая “пушкинская” отзывчивость (чрезвычайно редкая черта!) была свойственна Чехову. В.Тихонов вспоминал первую встречу с Чеховым: “Боже мой, что за удивительная простота, думал я, и чем она достигается? И эта простота не есть пренебрежение человека, чувствующего себя выше собеседника и думающего: дескать, всё равно, что ты обо мне подумаешь! <...> Это простота какая-то органическая…”

Выработанные годами работы над собой чувст­во собственного достоинства и уравновешенность (а не безразличие) привели к тому, что Чехов являл собою, по мнению его приятеля по таганрогской гимназии и писателя П.А. Сергеенко, тип непосредственного настоящего мудреца, он был “просто А.П. Чеховым, без всяких подставок, без ходуль и подмалёвок, а таким, каким бывают дети, птицы, цветы, — и весёлым, и хмурым, и тусклым, и обаятельным. И вблизи иногда Чехов казался самым обыкновенным, сереньким человечком. Но стоило отойти от него, стоило сравнить в перспективе с другими, как он сразу выделялся от других. И вас сразу начинало тянуть к Чехову, как тянет к солнцу, к музыке, к морю, к распустившейся сирени”.

Зрелость никогда не даётся человеку даром. Некоторые мемуаристы осторожно отмечали, что в молодом Чехове проскальзывали и грубость, и резкость, которые он сумел в себе преодолеть, что в молодости его увлекали страсти, а тайны любви он познал, по собственному признанию, в 13 лет. Широко известным стало письмо Чехова брату Александру о “воспитанном человеке” и его слова о том, что “тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час”. А в результате — “Чехов был именно таким неземным созданием. Он поражал всех окружающих уравновешенностью своей богатой натуры, хорошим тоном, тактом, вообще джентльменством в отношениях с людьми, и вместе с тем брезгливою гадливостью ко всему некультурно-грубому, пошлому, дрянному, подлому” (это слова литературного критика А.Скабичевского).

Зрелость — это чувство ответственности за окружающих тебя людей, особенно близких, а потому это напряжённый труд и, как следствие, то, что нынешние психологи называют эмоциональным выгоранием, — усталость, одиночество. Эти оборотные стороны взрослости тоже были у Чехова. Он и сам признавал недостаточность своей эмоциональной жизни. Кроме того, как писал А.Амфитеатров, “Чехов был человеком скептицизма истинно трагического. <...> Он проникал в других и самого себя до последних глубин человеческой природы, — и отчаяние делало его в некотором смысле потомком Экклезиаста”.

Много мудрости — поистине, много печали. И тут нельзя не вспомнить слова Чехова из мемуаров М.Горького, кстати очень современные: “Порою же казалось мне, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадёжности, близкое к холодному, тихому отчаянию.

— Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нём, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нём остаётся какой-то серый хлам. Чтобы хорошо жить, по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестаёт следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьёзно убеждён, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестаёт заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актёр, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днём и во сне храпят…”

Трезвость взгляда, стремление к беспощадному анализу, самостоятельность и ответственность в Чехове сформировались рано. Возможно, это про­изошло благодаря нескольким годам самостоятельной жизни в Таганроге в пору юности, да и в Москве, уже в студенческие годы, Чехов взял на себя ответственность за всю семью. Но, скорее всего, ранняя психологическая зрелость Чехова, когда уже детские и юношеские жизнерадостность и задор соединились с мудростью взрослого,  — это следствие не только обстоятельств, но и работы над собой и особенностей его как личности.

Чехов утверждал свои идеалы — идеал культуры, науки, здоровья, трезвого и научно воспитанного ума, таланта и вдохновения, ожидания прогресса, идеал внутренней свободы и отвращение к фальшивым теориям. “Если бы такие, как он, шли не единицами, а целым поколением, к земле скорее бы спустилось «небо в алмазах»…” Так писал биограф Чехова А.Измайлов в 1916 году. (Это одна из лучших биографий Чехова, несмотря на то что за сто лет написано много книг о нём. Поскольку она была недавно переиздана, то доступна школьникам и учителям.)

Вот эта “взрослость” и стала одной из причин особого положения Чехова и в русской культуре, и в школьной программе. Российскому менталитету более свойственна “ювенильность” — подростковый максимализм, стремление к крайностям, к “безудержу”, к фанатической вере или яростному нигилизму и в то же время быстрая утомляемость, неумение выдержать прозу жизни (то, что в большой мере воплотилось у Достоевского).

Современный старшеклассник “ювенилен”, и не просто потому, что это его физиологический возраст. Ведь в XIX веке гимназист или студент — это уже личность вполне зрелая! Даже не подростковость — инфантильность стала отличительной особенностью современной культуры и массовой психологии. Ограниченность собственного жизненного опыта, эмоциональная закрытость по отношению к внешнему миру и чрезмерная “зацикленность” на собственных страданиях — “подростковый возраст” в наши дни продолжается и в 20, и в 30 лет (и, как детская болезнь, с годами становится всё опаснее). Поиск причин — дело психологов и социо­логов, но учителям приходится преподавать литературу, учитывая эту новую особенность читательской аудитории.

А Чехов, по моему глубокому убеждению, — взрослый писатель для взрослых людей. Он “старший” и “мудрый”, и эта мудрость кажущегося обыкновенным Чехова и делает его совершенно необыкновенным человеком и писателем, но в то же время — непонятным и скучным для читателя, отстающего от Чехова по своему психологическому возрасту.

Школьному учителю некогда ждать, пока по-в­зрослеют его ученики и им “откроется” Чехов. Но, трезво отдавая себе отчёт в тех трудностях, с которыми связано изучение его произведений в школе, мы сможем хотя бы честно, нефальшиво и нескучно сказать нашим ученикам о том, какие открытия их ждут, если они смогут стать настоящими читателями Чехова, если вместе с ним они захотят стать по-настоящему взрослыми.