Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №1/2007

Штудии

Школа филологии

Похвальное слово филологии

Рубрика «Школа филологии» появилась у нас в минувшем году и, кажется, уже получила признание читателей. Её основу составляют рассказы о выдающихся филологах и о их ярких трудах, не только получивших признание в академической среде, но и представляющих живую силу для школьного литературного образования.

В 2007 году эта рубрика станет регулярной, не менее одного раза в месяц вы сможете заглянуть в «Школу филологии».

Мне посчастливилось познакомиться с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым в начале 1980-х, когда он приходил к нам на заседания аспирантского объединения Литературного института имени А.М. Горького. Это было просто задумано, а получилось замечательно: ежемесячно сами аспиранты приглашали кого-то из видных филологов, и так у нас побывали Ю.В. Манн, Б.А. Успенский, А.В. Михайлов, А.М. Зверев… Гость читал лекцию на избранную им самим тему, а заканчивалась встреча свободным общением.

Сергея Сергеевича мы приглашали трижды — он приходил безотказно, просил остановить его, когда надоест, и начинал свои рассказы-читки… Нам не надоедало, но Сергей Сергеевич в конце концов завершал выступление по собственному решению, отвечал на вопросы и… Встречи как-то сами собой завершались дружескими застольями-импровизациями, однажды даже в общежитии Литинститута.

Этот демократизм выдающегося учёного, его удивительная естественность и человеческое обаяние подсказали мне и форму выпуска «Школы филологии», посвящённого Аверинцеву. Его труды не изложишь корректно на нескольких газетных полосах, но передать мощь Аверинцева могут его интервью, его знаменитое «Похвальное слово филологии» (первая публикация: Юность. 1969. № 1).

Перед вами — сокращённые и разделённые на несколько рубрик отрывки из книги С.С. Аверинцева «Попытки объясниться» (М.: Правда, 1988) и «Похвальное слово филологии». Сокращения в «Похвальном слове…» я согласовал с Сергеем Сергеевичем в 2000 году; в этой редакции оно должно было появиться в энциклопедии для школьников «Словесность».

Правда, в итоге энциклопедия вышла без этого предисловия, но вины его автора в этом нет никакой. Поскольку его виза на публикацию затерялась в архивах издательства, ныне уже не существующего, я смиренно прошу у богини Филологии разрешения рассматривать эту публикацию как конспект статьи учёного, а коллег — поверить мне на слово или проверить: в текстах сделаны только сокращения.

С.Д.

Сергей Сергеевич АВЕРИНЦЕВ

Сергей Сергеевич АВЕРИНЦЕВ (10.12.1937, Москва — 21.02.2004, Вена) — филолог, культуролог, переводчик, поэт. С 1987 — член-корреспондент Академии наук СССР (ныне Российская Академия наук), с 2003 — академик (Отделение историко-филологических наук: секция языка и литературы). Был членом Союза писателей СССР и Русского ПЕН-центра, председателем Русского библейского общества, международного Мандельштамовского общества, президентом Ассоциации культурологов…

Но главное: Аверинцев был Аверинцевым, и прикреплять к нему какие-либо из его многочисленных титулов совершенно необязательно. В интеллектуальной России его знали все.

Сергей Аверинцев — студент.

В 1961 Аверинцев окончил филологический факультет Московского университета, затем — аспирантуру. В 1968-м, в год шумно праздновавшегося пятидесятилетия Ленинского комсомола ему, филологу-классику (!) неожиданно была присуждена премия ЦК ВЛКСМ (обычно её называли премия Ленинского комсомола) за “серию работ о Плутархе”, причём сама монография, ныне знаменитая, — «Плутарх и античная биография: к вопросу о месте классика жанра в истории жанра» (М.: Наука) — была издана только в 1973 году. Кажется, история этого невероятного лауреатства до сих пор не исследована, но склоняюсь к предположению, что таким образом комсомольские функционеры хотели расширить круг лиц и явлений, якобы поднадзорных им, попытаться замаскировать тот идеологический, мировоззренческий, бытийный тупик, в который к тому времени зашла коммунистическая власть и куда упорно пыталась загонять молодые поколения. Тем Аверинцеву определялось место и назначение полуофициального (а не официозного) молодого историка. Впрочем, это он не принял и продолжал двигаться своим независимым научным путём. Поэтому докторскую диссертацию ему позволили защитить, когда учёному уже шёл пятый десяток — её основой стало другое выдающееся исследование Аверинцева — «Поэтика ранневизантийской литературы» (М.: Наука, 1977).

Он трудился в академических Институте истории и теории искусства и в Институте мировой литературы, выпустил множество работ по истории и литературе позднеантичной, раннехристианской и средневековой эпох, философии и поэзии Серебряного века, русской религиозной философии.

В перестроечное и постсоветское время С.С. Аверинцев наряду с Д.С. Лихачёвым стал крупнейшим деятелем духовного оздоровления нашей страны: среди его многих начинаний и свершений — трёхтомный энциклопедический словарь «Христианство» (М.: Большая Российская энциклопедия, 1993–1995). Он был его главным редактором, одним из составителей и авторов.

Ещё одна грань многообразного филологического гения Аверинцева — его поэтическое, художественное творчество. Он не только переводил Книгу Иова, немецкоязычную лирику, древних авторов (сборник «От берегов Босфора до берегов Евфрата: Литературное творчество сирийцев, коптов и ромеев в I тысячелетии н.э. М., 1987), но и писал стихи, поэмы («Благовещение» // Новый мир. 1990. № 3).

О его поэтическом наследии нельзя говорить мимоходом, но всё же отмечу: как поэт Аверинцев пока что представлен лишь в «Лексиконе русской литературы ХХ века» В.Казака: “Основа поэзии Аверинцева — неколебимость Божьего слова и неприкосновенность непостижимых разумом тайн”.

Последнее десятилетие жизни Сергей Сергеевич провёл большей частью в Европе, в Австрии, где был профессором славистики Венского университета.

Его прах похоронен в Москве на Даниловском кладбище.

О чём бы я мечтал для филологии?

Об исследованиях, которые соединяли бы профессионализм, то есть всю тяжеловесную, но необходимую оснастку знаний и методов, с нерастраченной здравостью ума, свежестью, даже простодушием взгляда и чистотой воли, тем, что мы иногда имеем счастье встретить в людях, которые не учёные, вообще “никто”. У моих мечтаний есть ещё одна сторона. Человек, который знает в своём умственном и человеческом опыте только ходячие представления сегодняшнего дня, — жертва, так сказать, исторического провинциализма. Каждое время имеет свои возможности и свои границы: только вникание в мысли различных эпох — шанс расширить свой кругозор и научиться отличать прогресс от моды и аксиомы от предрассудков.

Все мы знаем, что на свете нет ничего труднее простых вопросов. Труднее — и опаснее. Самая близкая и самая неприятная опасность, избежать которую труднее, чем полагает иной умник, это опасность быть тривиальным. Все мы до отвращения перекормлены банальностью, уверенной в себе, довольной собой, изливающейся на нас в прессе, в речах, в лекциях, в учёных трудах, в лирических стихах, победоносно выглядывающей из-под покрова ложного глубокомыслия... Удалось ли мне вовсе избежать тривиальных высказываний? Знаю, что нет; одно утешение — что самодовольный и победительный тон мне, кажется, не свойствен. И потом дело не так просто — если видишь, что вокруг игнорируют некоторые трюизмы, приходится эти трюизмы повторить; правда не перестает же быть правдой от того, что она тривиальна. Но, положим, эта ловушка обойдена; перед тем, кто смог быть в самом деле небанален, тотчас разверзаются все остальные пропасти. Вот как обстоит дело с простыми вопросами. В доброе старое время, когда в моде были Гейне и патетические обороты речи, такие вопросы называли проклятыми.

Среди вопросов есть, как все знают, “вечные” и “злободневные”, и не поймёшь, какие опасней. Да и стоит ли их делить по этому признаку? “Вечные” вопросы оттого и вечны, что для каждого момента по-новому злободневны, а “злободневные”, если вправду, а не по видимости злободневны, представляют собой транскрипцию вечных.

Об отце

Мой покойный отец, биолог Сергей Васильевич Аверинцев, кончил в своё время классическую гимназию, глубоко чувствовал музыку латинского стиха и читал мне Горация в подлиннике, когда я был мальчишкой лет двенадцати. Я не понимал ни слова, но радовался очень. Эта радость была мне подарена по-домашнему, как делают подарки детям в семье. Отец родился ещё в 1875 году — ну, в один год с Рильке, с Альбертом Швейцером, на пять лет раньше Блока, так что по годам я мог бы быть его внуком, но вот я его сын; это совсем другое дело, совсем иная близость, совсем иной тембр отношений. Отец — никогда не старик, как дедушка. Отец — это отец. Я думаю, что детское общение с отцом как-то сразу привило мне не совсем обычное отношение к историческому времени. Прошлое столетие было не отрезанным ломтём — “это было давно и неправда”, как говорили в моё время школьники, — а порой папиной молодости. Старая Россия, Россия XIX века, воспринималась как отцовский мир, то есть “отечество” в этимологическом значении слова. Вы понимаете, когда мой отец родился, Тютчев всего два года как умер, а Достоевский и Тургенев были ещё живы. (Даже мама, которая, конечно, много моложе, видела в детстве Льва Толстого, когда тот навещал больницу в Троицком.) Вспоминаются всякие мелочи: например, идём мы с папой по улице, и он говорит: “Когда меня привезли в Москву, в этом доме была редакция Каткова”... Так что мир русских журналов и русской литературы столетней давности (столетней от сегодняшнего дня, не от времени моего детства!) оказывался вовсе не так уж далёк.

Отцовское — это на всю жизнь норма, изначально данный образ “правильности”: что-то строгое, с чем приходится считаться, и одновременно домашнее, “своё”, опора и защита. Сыновним отношением к отцовскому (так же как и к прошлому), учил нас Пушкин, обеспечено “самостоянье человека”.

Он никогда, ни единым словом не намекнул мне, что ему приятно было бы видеть меня гуманитарием. (Он уже не увидел, не успел!) Мне тоже в голову не приходило, что в моём выборе есть что-то от послушания его невысказанной воле. Я впервые подумал об этом через много лет после его смерти, отчасти под впечатлением одной — брошенной вскользь — фразы моей мамы. Ей виднее.

Об университетских учителях

Если из всех имён наших университетских наставников я выберу всего два имени, то сделаю это, во-первых, потому, что уж очень чистого качества были люди. Легко найти имена громче и ярче, трудно найти такие же чистые. А во-вторых, это имена почти безвестные; ну, имя преподавателя Московского университета не может быть абсолютно безвестным, это невозможно по законам природы, но тут некоторое приближение к безвестности. Скажем так: тихие имена. Если мы, знавшие этих людей, учившиеся у них, испытавшие их доброту, о них не расскажем, их и вовсе позабудут. У них мало печатных трудов (что же, Сократ, так тот и вовсе ничего не писал), они не стремились сказать “своё слово” в науке — просто учили, вкладывая в это дело весь свой ум и всё своё сердце. Учить — это было по их части. Чему выучили они, запоминалось на всю жизнь.

И ещё: они просто были, светились для глаз, умеющих видеть, красотой, изяществом человечности. Повстречаться с ними в длинном университетском коридоре, поклониться им — уже было утешением.

Александр Николаевич Попов работал в молодости гимназическим учителем, что скромнее, но в некотором смысле первозданнее, чем “университетский преподаватель”, — им он остался до гробовой доски. Это был невысокий, очень живой человек с быстрыми глазами, сверкавшими огненным вдохновением холерика. Такие люди в старости продолжают взбегать по лестнице, каждый раз расплачиваясь болью в сердце, продолжают говорить с живостью, с жаром, так что юношеская речь в сравнении с их речью кажется вялой. Спрягая с нами, первокурсниками, греческие глаголы, он выдерживал темп престо, престиссимо, пользуясь школьной указкой как дирижёрской палочкой. Тот, к кому устремлялась указка, должен был тотчас назвать требуемую грамматическую форму, мгновенно получал похвалу или порицание, и тут же следовал новый взмах указки. В этом была какая-то славная бодрящая музыка. У Германа Гессе в наброске четвёртого жизнеописания Йозефа Кнехта из черновиков «Игры в бисер» посвящение героя в таинство культурной традиции совершается через то, что ему раскрывается ритм движений старого учителя, всего-навсего затачивающего гусиное перо, но превратившего это дело в некий ритуал. Вот и указка Александра Николаевича запомнилась нам как орудие священнодействия. (Ух, и боялись же мы её!)

Жюстина Севериновна Покровская была вдовой известного историка латинского языка и римской литературы М.Покровского. Во всём её облике, в каждом жесте и поступке жило благородство, доходящее до праведности. Это хорошо, что Лесков написал свои рассказы о праведниках, но куда лучше, что такие люди бывают на самом деле. От окружающей среды к ним не липнет ничего не то чтобы грязного, а просто скучного, обыденного. Не любить её не было никакой возможности. Голова у неё была хорошая, ясная, понятия обо всех вещах — просто на редкость здравые, а достойная старомодность осанки и толика чудачества, как у добрых персонажей Диккенса, только придавали ей дополнительную прелесть. Она вообще была в старости красива, именно красива, и поэтому из всех похвальных существительных ей идёт слово “благородство”, в содержании которого добро и красота объединены и этическое неотделимо от эстетического.

О студенческих друзьях-коллегах

Помимо учителей, у меня были товарищи, разговоры с которыми в студенческие годы многому меня научили. Я принадлежу к людям, созревающим поздно, а они, напротив, стали собой, обрели свою умственную форму необычайно рано, и потому у меня к ним было отношение чуть ученическое, хотя оба “главных” моих друга были студентами одновременно со мной: один старше меня на два с половиной года, другой даже на год моложе. Старший — мой коллега Михаил Леонович Гаспаров; младший — германист Александр Викторович Михайлов. Я хотел бы засвидетельствовать, что редкая стройность мысли, имеющая столь разную окраску — логическую у Гаспарова и музыкальную у Михайлова,— была у них уже тогда, и ещё — строгость отношения к своему делу.

О стиле собственных трудов

Я пишу так, как пишу, не потому, что ставлю перед собой задачу так писать, а просто потому, что не умею, не могу писать иначе. Я не выбирал своего стиля, как не выбирал своего роста или формы носа. Я не просто так пишу — я так думаю. Когда я рассуждал в одной своей статье о ритме, который “ведёт за собой мысль, как ритм маршировки ведёт солдата на долгом переходе”, это было близко моему собственному опыту. Теряя ритм, я теряю тягу, которой движется моя мысль.

Но если уж говорить о задаче, то я понимаю её как лепку или мозаичное выкладывание из слов интеллектуального образа предмета. Образа, построенного на каркасе схемы, но дающего нечто, чего схема дать не может.

Похвальное слово филологии

Что такое филология и зачем ею занимаются?

Слово “филология” состоит из двух греческих корней. “Филейн” означает “любить”. “Логос” означает “слово”, но также и “смысл”: смысл, данный в слове и неотделимый от конкретности слова. Филология занимается “смыслом” — смыслом человеческого слова и человеческой мысли, смыслом культуры, — но не нагим смыслом, как это делает философия, а смыслом, живущим внутри слова и одушевляющим слово. Филология есть искусство понимать сказанное и написанное. Поэтому в область её непосредственных занятий входят язык и литература. Но в более широком смысле человек “говорит”, “высказывается”, “окликает” своих товарищей по человечеству каждым своим поступком и жестом. И в этом аспекте — как существо, создающее и использующее “говорящие” символы, — берёт человека филология. Таков подход филологии к бытию, её специальный, присущий ей подступ к проблеме человеческого. Она не должна смешивать себя с философией; её дело — кропотливая, деловитая работа над словом, над текстом. Слово и текст должны быть для настоящей филологии существенней, чем самая блистательная “концепция”.

Возвратимся к слову “филология”. Поразительно, что в её имени фигурирует корень глагола “филейн” — “любить”. Это свойство своего имени филология делит только с философией (“любословие” и “любомудрие”). Филология требует от человека, ею занимающегося, какой-то особой степени, или особого качества, или особого модуса любви к своему материалу. Понятно, что дело идёт о некоей очень несентиментальной любви, о некоем подобии того, что Спиноза называл “интеллектуальной любовью”. Но разве математикой или физикой можно заниматься без “интеллектуальной любви”, очень часто перерастающей в подлинную, всепоглощающую страсть? Было бы нелепо вообразить, будто математик меньше любит число, чем филолог — слово, или, лучше сказать, будто число требует меньшей любви, нежели слово. Не меньшей, но существенно иной. Та интеллектуальная любовь, которой требует — уже самым своим именем! — филология, не выше и не ниже, не сильнее и не слабее той интеллектуальной любви, которой требуют так называемые точные науки, но в чём-то качественно от неё отличается. Чтобы уразуметь, в чём именно, нам нужно поближе присмотреться уже не к наименованию филологии, а к ней самой. Притом мы должны отграничить её от ложных её подобий.

Существуют два, увы, весьма распространённых способа придавать филологии по видимости актуальное, животрепещущее, “созвучное современности” обличье. Эти два пути непохожи один на другой. Более того, они противоположны. Но в обоих случаях дело идёт, по моему глубокому убеждению, о мнимой актуальности, о мнимой жизненности. Оба пути отделяют филологию от выполнения её истинных задач перед жизнью, перед современностью, перед людьми.

Первый путь я позволил бы себе назвать методологическим панибратством. Строгая интеллектуальная любовь подменяется более или менее сентиментальным и всегда поверхностным “сочувствием”, и всё наследие мировой культуры становится складом объектов такого сочувствия. Так легко извлечь из контекста исторических связей отдельное слово, отдельное изречение, отдельный человеческий ”жест” и с торжеством показать публике: смотрите, как нам это близко, как нам это “созвучно”! Все мы писали в школе сочинения: «Чем нам близок и дорог…»; так вот, важно понять, что для подлинной филологии любой человеческий материал “дорог” — в смысле интеллектуальной любви — и никакой человеческий материал не “близок” — в смысле панибратской “короткости”, в смысле потери временной дистанции.

Освоить духовный мир чужой эпохи филология может лишь после того, как она честно примет к сведению отдалённость этого мира, его внутренние законы, его бытие внутри самого себя. Слов нет, всегда легко “приблизить” любую старину к современному восприятию, если принять предпосылку, будто во все времена “гуманистические” мыслители имели в принципе одинаковое понимание всех кардинальных вопросов жизни и только иногда, к несчастью, “отдавали дань времени”, того-то “недопоняли” и того-то “недоучли”, чем, впрочем, можно великодушно пренебречь… Но это ложная предпосылка. Когда современность познаёт иную, минувшую эпоху, она должна остерегаться проецировать на исторический материал себя самоё, чтобы не превратить в собственном доме окна в зеркала, возвращающие ей снова её собственный, уже знакомый облик. Долг филологии состоит в конечном счёте в том, чтобы помочь современности познать себя и оказаться на уровне своих собственных задач; но с самопознанием дело обстоит не так просто даже в жизни отдельного человека. Каждый из нас не сможет найти себя, если он будет искать себя и только себя в каждом из своих собеседников и сотоварищей по жизни, если он превратит своё бытие в монолог. Для того чтобы найти себя в нравственном смысле этого слова, нужно преодолеть себя. Чтобы найти себя в интеллектуальном смысле слова, то есть познать себя, нужно суметь забыть себя и в самом глубоком, самом серьёзном смысле “присматриваться” и “прислушиваться” к другим, отрешаясь от всех готовых представлений о каждом из них и проявляя честную волю к непредвзятому пониманию. Иного пути к себе нет. Как сказал философ Генрих Якоби, “без ты” невозможно “я”.

Но так же точно и эпоха сможет обрести полную ясность в осмыслении собственных задач лишь тогда, когда она не будет искать эти ситуации и эти задачи в минувших эпохах, но осознает на фоне всего, что не она, свою неповторимость. В этом ей должна помочь история, дело которой состоит в том, чтобы выяснить, “как оно, собственно, было” (выражение немецкого историка Ранке). В этом ей должна помочь филология, вникающая в чужое слово, в чужую мысль так, как она была впервые “помыслена” (это никогда невозможно осуществить до конца, но стремиться нужно к этому и только к этому).

Непредвзятость — совесть филологии.

Люди, стоящие от филологии далеко, склонны усматривать “романтику” труда филолога в эмоциональной стороне дела (“Ах, он просто влюблён в свою античность!..”). Верно то, что филолог должен любить свой материал — мы видели, что об этом требовании свидетельствует само имя филологии. Но не всякая любовь годится как эмоциональная основа для филологической работы. Любовь как ответственная воля к пониманию чужого — это и есть та любовь, которой требует этика филологии.

Но наряду с соблазном субъективизма существует и другой, противоположный соблазн, другой ложный путь. Как и первый, он связан с потребностью представить филологию в обличье современности. Как известно, наше время постоянно ассоциируется с успехами технического разума. Но филология, как мне представляется, никогда не станет “точной наукой”: в этом её слабость, которая не может быть раз и навсегда устранена хитрым методологическим изобретением, но которую приходится вновь и вновь перерабатывать напряжением научной воли; в этом же её сила и гордость.

Филолог ни в коем случае не имеет “права на субъективность”, то есть права на любование своей субъективностью, на культивирование субъективности. Но он не может оградиться от произвола надёжной стеной точных методов, ему приходится встречать эту опасность лицом к лицу и преодолевать её. Дело в том, что каждый факт истории человеческого духа есть не только такой же факт, как любой факт “естественной истории”, со всеми правами и свойствами факта, но одновременно это есть некое обращение к нам, молчаливое окликание, вопрос. Поэт или мыслитель прошедшего знают (вспомним слова Боратынского):

И как нашёл я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.

Мы — эти читатели, вступающие с автором в общение, сходное (хотя никоим образом не подобное) общению между современниками (“…И как нашёл я друга в поколеньи”). Изучая слово поэта и мысль мыслителя прошедшей эпохи, мы разбираем, рассматриваем, расчленяем это слово и эту мысль, как объект анализа; но одновременно мы позволяем помыслившему эту мысль и сказавшему это слово апеллировать к нам и быть не только объектом, но и партнёром нашей умственной работы. Предмет филологии составлен не из вещей, а из слов, знаков, из символов; но если вещь только позволяет, чтобы на неё смотрели, символ и сам, в свою очередь, “смотрит” на нас. Великий немецкий поэт Рильке так обращается к посетителю музея, рассматривающему античный торс Аполлона: “Здесь нет ни единого места, которое бы тебя не видело. — Ты должен изменить свою жизнь” (речь в стихотворении идёт о безголовом и, стало быть, безглазом торсе: это углубляет метафору, лишая её поверхностной наглядности).

Поэтому филология есть “строгая” наука. Её строгость состоит не в искусственной точности математизированного мыслительного аппарата, но в постоянном нравственно-интеллектуальном усилии, преодолевающем произвол и высвобождающем возможности человеческого понимания. Одна из главных задач человека на земле — понять другого человека, не превращая его мысль ни в поддающуюся “исчислению” вещь, ни в отражение собственных эмоций. Эта задача стоит перед каждым отдельным человеком, но и перед всей эпохой, перед всем человечеством. Чем выше будет строгость науки филологии, тем вернее сможет она помочь выполнению этой задачи. Филология есть служба понимания.

Вот почему ею стоит заниматься.

Подготовил Сергей ДМИТРЕНКО.
Рейтинг@Mail.ru