Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №15/2005

Архив

Перечитаем зановоКрышка шкатулки «Песня про купца Калашникова» (1941); на с. 34 крышка шкатулки «На смерть поэта» (1941) работы палехского художника И.П. Вакурова (1885–1968). Репродукции взяты с сайта www.palekh.narod.ru

Григорий ЗОБИН


Григорий Соломонович ЗОБИН(1959) — поэт, литературовед, автор работ по истории русской литературы и культуры.

На поединке правды

Интерес к Древней Руси у русских романтиков был ничуть не менее силён, чем у немецких или английских к своему Средневековью. Пробуждённое «Словом о полку...» и Карамзиным поколение постоянно обращалось к “преданьям старины глубокой”, чтобы понять что-то очень важное в дне сегодняшнем. Достаточно назвать «Двенадцать спящих дев» Жуковского, «Думы» Рылеева, «Василько» А.Одоевского, наконец, «Руслана и Людмилу». Но за редкими исключениями, такими, как «Борис Годунов» с его гениальной точностью воссоздания эпохи, самой жизни народной площади Смутного времени, произведения эти чаще всего были романтическими вариациями на древнерусские темы. История причудливо мешалась в них со сказочно-песенным вымыслом и с излюбленными идеями нового века. Характеры героев, коллизии, проблематика — всё выдавало XIX столетие, несмотря на средневековые декорации и одежды. К подлинной русской древности их персонажи имели не больше отношения, чем классические предтечи: сумароковский Димитрий Самозванец или Вадим Новгородский Княжнина. Рознились между собой лишь художественные задачи, которые, обращаясь к минувшим векам, пытались разрешить классики или романтики.

Не обошёл стороной Древнюю Русь и Лермонтов. С ней связаны три его ранних поэмы: «Последний сын вольности» (1831), «Литвинка» (1832) и «Боярин Орша» (1835). Но несмотря на то что сюжет первой относится ко временам Рюрика, а двух других — к XVI веку, в них ещё явственно различим след ученичества у Байрона, отзвуки «Гяура» и «Лары». И лишь последнее обращение поэта к русской старине отмечено “лица необщим выраженьем”. Произведение это — «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». По своей историчности поэма не знает себе равных не только в творчестве Лермонтова, но и во всей русской словесности того времени. Жизнь древней Москвы в эпоху Ивана Грозного, самый её быт воссозданы в «Песне...» с поистине археологической точностью, на какую может быть способен лишь великий художник. Это и дало возможность Белинскому поставить её рядом с пушкинским «Борисом Годуновым». Критик писал о «Песне...»: “Здесь поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенёсся в её историческое прошедшее <...> Она (поэма. — Г.З.) — художественное произведение, во всей полноте, во всём блеске жизни воскресившее один из моментов русского быта, одного из представителей Древней Руси. В этом отношении после Бориса Годунова (имеется в виду пушкинская трагедия. — Г.З.) больше всех посчастливилось Ивану Грозному...” (цит. по: Белинский В.Г. Собр. соч. М.: Художественная литература, 1978. Т. 3. С. 239, 251). Конечно, во многом такое восприятие поэмы объясняется её народно-песенным, былинным слогом. В той же статье Белинский писал: “...Во-первых, самая её художественность более или менее условна, ибо в этой «Песне» он (Лермонтов. — Г.З.) подделывается под лад старинный и заставляет гусляров петь её; во-вторых, эта «Песня» представляет собою факт о кровном родстве духа поэта с народным духом <...> Самый выбор этого предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современною действительностью и перенёсшегося от неё в далёкое прошедшее, чтобы там искать жизни, которой он не видит в настоящем” (Там же. С. 251). Белинский дважды настойчиво повторяет в своей работе мысль, что Лермонтов в «Песне...» стремился уйти в минувшие времена от безрадостной действительности. Он сам, наверное, не заметил, как по контрасту утверждал совершенно обратное — живую, глубинную связь поэмы с современностью, попытку в ней через прошлое осмыслить настоящее. В немалой степени тому способствовала фольклорная основа произведения, его укоренённость в устно-песенной стихии. Ведь у народной поэзии есть одно очень важное свойство: даже обращаясь к историческому материалу, проявляя подчас большую точность в бытовых деталях, она неизменно стремится выразить вневременной смысл события. Песня всякий раз переживается поющими, как происходящее сейчас. Притча с её вечно повторяющимся временем актуальна в любом столетии. Признаки обоих этих жанров хорошо видны в лермонтовской поэме. И столь же очевидно в ней ауканье с тем, что составляло тогда воздух эпохи, было поистине “злобой дня” — не в советско-газетном, а в исконном, старом понимании этого слова: печалью, болью, раной. Последнее — в самом прямом значении. Искать в художественном произведении какие-либо намёки на те или иные жизненные события и обстоятельства — занятие, как правило, неблагодарное. Отдаёт поверхностностью, примитивно-лобовым подходом. И всё же рискнём. Тем более что совпадения жизни и текста представляются здесь сущностными, обладающими абсолютной точностью нравственного смысла.

Предположения о том, какие происшествия могли лечь в основу сюжета «Песни...», выдвигались самые различные. Одну из таких гипотез, весьма убедительную, приводил В.Б. Муравьёв. В предисловии к лермонтовскому изданию из серии «Московский Парнас» он писал: “...В «Песне про царя Ивана Васильевича...» он (Лермонтов. — Г.З.) нашёл тот поворот темы, который дал возможность выразить свою трактовку эпохи и её связь с современностью. Во время пребывания Лермонтова в университете, в Москве, широко обсуждалось случившееся тогда в Замоскворечье происшествие. Проживавший в Москве гусар тщетно ухаживал за приглянувшейся ему женой купца; потеряв надежду уговорить женщину, он похитил её силой, когда она возвращалась из церкви. Купец отомстил за своё бесчестье — убил гусара, потом наложил на себя руки. Этот случай был известен Лермонтову, и он стал сюжетной основой «Песни...»” (Муравьёв В.Б. Истоки и начала // Лермонтов М.Ю. “И там же был слишком счастлив”. М.: Московский рабочий, 1986. С. 10). Да, конечно, хищник — гусар, мысленно перенесённый в XVI столетие, мог предстать лишь опричником, ради своей похоти бесстыдно и безжалостно попирающим чужую жизнь и семейную честь, а купец, страшно отплативший обидчику за позор и надругательство над женой, — прямой прообраз Калашникова. Объяснение очень обоснованное и точное, но думается всё же, что сюжетная основа «Песни...» им не исчерпывается.

Чтобы попытаться понять ход лермонтовской мысли, давайте обратимся ко времени написания поэмы. 1837 год. Для Лермонтова он и начался, и всецело прошёл под знаком одной из величайших трагедий русской истории — гибели Пушкина. Лермонтов был глубоко ранен этой вестью и одновременно пробуждён ею. 31 января 1837 года стало отсчётом зрелого периода в его творчестве. В «Смерти поэта» впервые, если, может быть, не считать «Предсказания» (1830), во всю силу зазвучал подлинно библейский, пророческий пафос, всегда связанный в русской поэзии с обличением могущественной и торжествующей в мире неправды. Стихи возвещали о Божьем суде тем, кто окончательно забыл про совесть. Поэт был назван “невольником чести”. Определение оказалось универсальным для всей последующей российской словесности, где ценой слова и поступка нередко становилась жизнь, когда невозможно было иначе.

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом...
Да, видно, нельзя никак, —

скажет позже о том же самом другой русский поэт, предчувствуя неизбежную гибель...

Но по отношению к Пушкину это определение имело и предельно точный житейский смысл. Ведь он вышел к барьеру, защищая свою честь главы семейства и доброе имя жены. Герой «Песни...», Степан Парамонович Калашников, тоже “невольник чести”. Тоже не способен был поступить иначе, нежели поступил...

Может показаться странным — поставить гения на одну доску с простолюдином, с безвестным московским купцом. Однако же при всей огромной разнице есть сущностные черты, роднящие их между собой. Оба — православные люди, для обоих семья — святая и неприкосновенная основа жизни, для обоих честь — понятие корневое. И тогда очевидными становятся главные мотивы, объединяющие два эти лермонтовских шедевра 1837 года, — «Смерть поэта» и «Песню...». Излишне говорить, что главными они были и в самой дуэльной истории Пушкина. Их три, слитых воедино, — Божий суд, поединок чести и защита семьи. (Последняя тема, впрочем, в «Смерти поэта» не заявлена прямо, но когда речь идёт о “мнении света”, о тех, что “для потехи раздували чуть затаившийся пожар”, о “последних мучениях”, то контекст ситуации не оставляет места для двоякого толкования. Уж тем более после упоминания о Ленском — “добыче ревности глухой”.)

Перенося действие из XIX века в XVI век, неподдельно воссоздавая реалии царствования Ивана Грозного, Лермонтов заставляет эпохи окликать друг друга, взрывает пласты времён, пытаясь осмыслить современную ему трагедию во всей глубине исторического прозрения. И выстраивается целый ряд зеркальных совпадений, от которых в дрожь бросает. Так главным “антигероем” поэмы становится опричник. Появлению на Руси этой кромешной рати предшествовало одно печально знаменитое сочинение. В 1547 году, когда семнадцатилетний Иван Васильевич взошёл на московский престол, его тёзка — Иван Пересветов — написал своё «Сказание о Магмете Салтане». Идеал лютого, но справедливого государя, обрисованный автором в лице турецкого султана Мехмеда, являл собой прямое руководство к действию. Просвещённый холуй с поклоном подал кнут и топор будущему душегубу. Уроки «Магмета Салтана» пришлись по сердцу первому русскому царю. «Сказание» стало подлинной политической программой, которую Иван IV последовательно осуществлял. Там было всё — и ключевое слово “гроза”, давшее прозвище самодержцу, и с любовью описанные казни и пытки, и идеологически обоснованный террор против боярства (быстро, впрочем, распространённый на все слои народа), и централизованная система денежного распределения (почти что социалистическая). Но особый интерес вызывает пункт, касающийся государевой безопасности: “Царь же турецкий умудрился, на всяк день сорок тысяч янычан при себе держит, гораздных стрельцов со огненной стрельбою, и жалование им давает и алафу (довольствие. — Г.З.) по всяк день; для того их блиско себя держит, чтобы его недруг в его земли не явился, и измены бы не учинил, и в грех бы не впал. Безумный царя потребит, велми множившися, и разгордится и царём похочет быти, то же ся ему не достанет, а сам навеки погибнет от греха своего, а царство без царя не будет, для того царь бережёт, а янычаня у него, верныя люди, любячи царя, верно ему служат про его царское жалование”.

Янычары, как известно, были личной гвардией султана, созданной для его охраны и, что не менее важно, для устрашения собственных подданных. Особенно это касалось населения завоеванных турками стран. Там зверства янычар сделали их имя нарицательным. Память о них до сих пор сохранилась в народных песнях Болгарии, Сербии и Армении. И вот благодаря «Сказанию о Магмете Салтане» эти искоренители крамолы и измены стали образцом для опричного войска, с помощью которого Иван Грозный семь лет (1565–1572) держал в страхе Русь, уничтожал неугодных и опустошал свою землю. Впрочем, кто первенствовал в людоедстве — янычары или опричники — вопрос большой...

Опричное войско при Иване Грозном играло ту же роль, что и гвардия в петербургский период. С одним лишь отличием — последняя, несмотря на все тёмные страницы в её более чем двухсотлетней истории, не запятнала себя кровью тысяч своих беззащитных соотечественников.

К эпохе же Ивана Грозного ещё прежде Лермонтова обращался и сам Пушкин. Обращался всё с той же целью — глубже понять современность путём художественного осмысления и освоения истории.

В 1827 году он пишет стихотворение, оставшееся незаконченным, — «Какая ночь! Мороз трескучий…». Не исключено, что этот отрывок мог быть частью большого замысла. В нём с помощью нескольких жутких деталей с исчерпывающей достоверностью явлена картина ивановской Москвы — ночь после казни. И, словно предвосхищая на десять лет лермонтовскую «Песню…» и её лихого (от слова “лихо”) Кирибеевича, появляется здесь влюблённый опричник, скачущий на свидание к своей зазнобе.

По грозной площади несётся?
Чей свист, чей громкий разговор
Во мраке ночи раздаётся?
Кто сей? — Кромешник удалой.
Спешит, летит он на свиданье,
В его груди кипит желанье,
Он говорит: “Мой конь лихой,
Мой верный конь! лети стрелой!
Скорей, скорей!..” Но конь ретивый
Вдруг размахнул плетёной гривой
И стал. Во мгле между столпов
На перекладине дубовой
Качался труп. Ездок суровый
Под ним промчаться был готов,
Но борзый конь под плетью бьётся,
Храпит, и фыркает, и рвётся
Назад. “Куда? мой конь лихой!
Чего боишься? Что с тобой?
Не мы ли здесь вчера скакали,
Не мы ли яростно топтали
Усердной местию горя,
Лихих изменников царя?
Не их ли кровию омыты
Твои булатные копыты!
Теперь ужель их не узнал?
Мой борзый конь, мой конь удалый,
Несись, лети!..” И конь усталый
В столбы под трупом проскакал.

Но эта площадь мучений и казней приводит на ум другую, куда более близкую Пушкину по времени. Стихотворение было написано через год с небольшим после разгромленного восстания на Сенатской площади и пяти виселиц на Кронверкском валу. Работая над ним, Пушкин не мог не возвращаться мыслью к этим событиям. При таком сближении образ опричника, топчущего конём “лихих изменников царя”, вызывает только одну аналогию. Как известно, при подавлении восстания на Сенатской площади отличились кавалергарды под командованием Алексея Орлова. Позднее в кавалергардском полку — этой элитнейшей из гвардейских частей — служил Дантес… (Интересно, что ещё в юности в оде «Вольность» Пушкин находит другую метонимию для гвардейцев — убийц императора Павла I, сближающую их с теми, с кого опричнина была списана, через века доносящую эхо «Магмета Салтана».

Как звери, вторглись янычары
(выделено мной. — Г.З.)
Падут бесславные удары.
Погиб увенчанный злодей.)

Итак, параллель “опричник — кавалергард” налицо. Трудно сказать, был ли известен этот пушкинский набросок Лермонтову, но очевидно одно — ход его поэтической мысли движется в том же направлении. Находят также в «Песне…» свою параллель и семейная трагедия, и дуэльная история Пушкина. Сколько копий было сломано вокруг имени Наталии Николаевны в попытках опорочить её — от Идалии Полетики до наших дней. В своё время даже известный советский поэт заклеймил с классовых позиций: “Напрасный труд, мадам Ланская, // Тебе от нас не убежать!” Ну никак не обойтись частной жизни Пушкина без суда общественности! (Впрочем, встреть он этого автора, до дуэли дело бы не дошло — для таких в те годы существовала палка.) Но бывает на свете честь, которую, как ни прискорбно многим, запятнать никто не в силах. Пушкин, к огорчению позднейших комментаторов, лучше их знал, кого защищает. Знал он о невинности жены и о её достойном ответе ничтожному сластолюбцу… Ну что же, всякий ищет в этой истории, что ему ближе: кому глубина, кому “клубничка”.

Как писал Галактион Табидзе:

Жилка мёрзлая — Чёрная речка,
Тебе видится нож и овечка…
Слышишь, чернь, это я говорю!
Я тебе говорю, вороньё!
Весть о жертве, о жесте высоком
Ты встречаешь желудочным соком.
Ты всегда получаешь своё.

(Перевод В.Леоновича)

Обо всём этом думалось, когда читал опубликованную в «Исторической газете» за август 2000 года статью А.Васина «Несколько слов о том, что всем давно известно». Что же, в самом деле, всем давно известно? А то, что Алёна Дмитревна, жена Калашникова, оказывается, гулящая. И к опричнику-то она ходила сама, добровольно, на заранее условленное свидание, дома сказав, что идёт в церковь к вечерне. И давно, дескать, знает Степан Парамонович о женином распутстве, которое ему смерть как опостылело. Аргументацию, чтобы уж никто в этом не усомнился, автор выстраивает поистине железобетонную. Вот Алёна Дмитревна возвращается домой. Господин Васин пишет: “Тут бы мужу кинуться (если…), дескать, милая! Что такое приключилося? Да что ж ты так припозднилася? Небось замёрзла! Я тута сидючи, об тебе, свет ты мой ясный, с ума схожу! Щас чайку… ну, и тому подобная дребедень… А Степан? — Давай её с порога честить! Да как!” Страшных вещей, однако, ждёт г-н Васин от человека эпохи «Домостроя», когда семейные отношения были мало похожи на нынешние. Степан Парамонович — сын своего времени, и подобная его реакция на позднее возвращение жены более чем закономерна. Разнос, который он ей устраивает, связан с представлением о незыблемом порядке вещей и обязанностях мужа и отца. Он — глава семейства, добытчик, кормилец, хозяин всему и защитник жене и детям. Если кто-то из них сбивается с пути, он обязан учить и наказывать (в изначальном смысле этого слова, то есть “наставлять”) во избежание зла. А главное для Степана Парамоновича — верность Божьей заповеди о нерушимости и чистоте брака и незапятнанность честного имени, самого дорогого наследства, доставлявшегося ему от отца. Это видно даже из слов Калашникова, обращённых к жене.

…Не на то пред святыми иконами
Мы с тобой, жена, обручалися,
Золотыми кольцами менялися!..
Как запру я тебя за железный замок,
За дубовую дверь окованную,
Чтобы свету Божьего ты не видела,
Моё имя честное не порочила...

(Вспомним, как много для Пушкина значило его честное имя, связанное с шестисотлетней славой рода, — см. «Моя родословная».)

А вот устроение в доме проследить, чтобы ужин был готов, накормить детей, уложить их спать, помолиться над ними, перекрестить на ночь, а потом встретить вернувшегося после дневных трудов мужа — прямая обязанность Алёны Дмитревны. И очевидно, что до того рокового дня она ни разу не дала супругу повода усомниться в своей безупречности жены, матери и хозяйки. Это явствует даже из текста «Песни…» (при внимательном и непредвзятом, конечно, чтении): Степан Парамонович удивлён поздним отсутствием дома Алёны Дмитревны. Значит, раньше такого не случалось. Произошло ЧП.

И приходит он в свой высокий дом,
И дивится Степан Парамонович

(выделено мною. — Г.З.):
Не встречает его молода жена,
Не накрыт дубовый стол белой скатертью,
А свеча перед образом еле теплится.

Да и старая работница Еремеевна, отвечая на вопрос хозяина, где его жена, удивлена на меньше: то, что хозяйки в такой час ещё нет дома, для неё “диво дивное”. А уж сколько лет служит Калашниковым… Но г-на Васина это всё не убеждает. У него своя логика: “…И чем дольше он «грозно» Алёну распекает, тем явственнее мне <…> монотонность его речи <…> будто произносит Калашников, ну, не то чтобы заученное, но не раз уже говоренное… И понимаю, что «присутствую» вовсе не при первом или случайном скандале: у них уже давно так. Идёт обычная семейная канитель; может, когда-то и любовь была, но маятник жизни делает своё дело; и погуливает Алёна-свет, видать, не в первый раз, и Степан терпел в надежде, что перебесится, может, когда и учил — вожжами, и она ревмя-ревела-каялась, себя искренне-распоследними словами кляла, но… нет ей удержу — природа одарила щедро и здоровьем, и красотой — то есть силой женской… А врать по-настоящему Алёна так и не научилась и потому выкручивается наобум — и одежду на себе для пущей убедительности порвала, пока со свидания шла… теперь и слезу запустила, хочет жертву изобразить — какая же баба не знает золотое правило: заставь своего дурака тебя пожалеть, и дело в шляпе… И она себя распаляет, и почти сама верит: «Государь ты мой, красно солнышко (вона как заезжать надо! — А.В.)… шла нонеча одна одинёшенька… от вечерни» (да как же Вы, Алёна Дмитревна, одна с вечерни шли? Обычно со службы народ — толпой. — А.В.)…” Ну и так далее. Богатая фантазия, ничего не скажешь. Чего только не насочиняешь, чтобы непременно домыслить пакость, скабрезность, которой напрочь нет в замысле Лермонтова. Совсем как с тем поиском чёрной кошки в тёмной комнате… Но вот чего явно не стоило делать г-ну Васину, так это тягаться с Лермонтовым в знании старомосковской жизни (касательно того, что от вечерни народ идёт толпой). Как мы помним, Степан Парамонович, заперев лавку, уходит к себе домой за Москву-реку. Понятно, что из Китай-города. Тут, правда, поэт допускает едва заметный и маловажный анахронизм: в XVI веке в Замоскворечье жили в основном стрельцы и те, кто обслуживал царский двор, — огородники, садовники, кадочники, толмачи и так далее. Московское купечество стало селиться в этих местах уже позже — в XVII столетии. При Иване Грозном оно проживало по большей части в Китай-городе, где и торговало. Но и там, и в Замоскворечье церквей было очень много, и приход составлял в среднем десять или чуть больше того человек. Сколько священников оставалось ещё в Москве без места! Такие обычно предлагали свои услуги у Спасских ворот владельцам домовых церквей. А к вечерне-то в будний день могло прийти вообще трое или четверо. Так что насчёт “толпы” — натяжка вышла. К тому же многие ли из тогдашних московских жителей рискнули бы вступиться за Алёну Дмитревну, завидев чёрный кафтан опричника? Эти “верные слуги царёвы” были сильны своей безнаказанностью и ужасом, который внушали народу подлые и кровавые дела кромешнины…

Но самое-то главное — в другом. Посмотрите, как возвращается домой Алёна Дмитревна:

Вот он слышит, в сенях дверью хлопнули,
Потом слышит шаги торопливые:
Обернулся, глядит — сила крестная! —
Перед ним стоит молода жена,
Сама бледная, простоволосая,
Косы русые расплетённые
Снегом-инеем пересыпаны;
Смотрят очи мутные как безумные;
Уста шепчут речи непонятные.

Да разве такое можно подделать, сыграть?! Разве не видно, что женщина пережила сильнейшее потрясение, после которого не может прийти в себя? Что такое с ней — впервые?

А вот она же — после грозной мужниной речи, словно громом её поразившей:

И услышав то, Алёна Дмитриеевна
Задрожала вся, моя голубушка

(Выделено мною. — Г.З.)

(Да вот же оно, отношение самого поэта! Всем сердцем, без тени усмешки, Лермонтов — с ней; сострадает несчастной и ни в чём не повинной героине своей «Песни…».)

Затряслась, как листочек осиновый,

Горько-горько она восплакалась,

В ноги мужу повалилася.

И это — опытная блудница, не в первый раз изменяющая мужу и привыкшая к подобным семейным сценам?! Надо обладать каким-то уж очень избирательным зрением, чтобы не увидеть очевидное, но зато углядеть невероятное, чего и в помине нет…

В связи с этим эпизодом А.Васин приводит замечание С.Ломинадзе из его книги «Поэтический мир Лермонтова» (М., 1985), что Степан Парамонович ведёт себя дома, как царь. А ему так и подобает себя вести. Семья православного человека — суверенное царство, на пороге которого все полномочия государства заканчиваются. В её жизнь не имеют права влезть ни “калач на царстве тёртый и многих жён супруг” Иван Грозный, ни его похотливый пёс Кирибеевич. Власть здесь всецело принадлежит главе семейства. Он облечён ею свыше. Брачный царский венец — знак великого таинства Церкви — проносится через всю жизнь. И потому нетрудно понять, что Калашников ранен посягательством негодяя на его семью до последней глубины. Он оскорблён в самом святом для него. Затронута основа “самостоянья человека”. Та же, на которой утверждался и мир Пушкина. Ведь и он чувствовал себя “царём” в своём доме. Вспомним, какую ярость вызывали у поэта все попытки нарушить его “семейственную неприкосновенность”, исходили ли они от государства, перлюстрировавшего переписку Пушкина с женой, или же от авторов подлого пасквиля. Нечего говорить, что неотступная наглость Дантеса попросту не оставляла для него никакого другого выхода, кроме дуэли. “Но не хочу, о други, умирать…” Не желание умереть, вопреки иным гипотезам, вело Пушкина к барьеру. Главный мотив, двигавший им, — жажда осуществить высшую правду, наказать низость, заставить умолкнуть ложь и клевету. Другое дело, что заплатить за это пришлось жизнью… Вот и Степан Парамонович готов умереть за правду. Не хочет он ни биться (до кулачных ли забав достойному и степенному труженику, мужу, отцу), ни погибать, да, видать, нельзя иначе. Об этом он и братьям говорит, завещая им в случае своей гибели на поединке продолжить бой “за святую правду-матушку”.

Но и на этот счёт у г-на Васина есть преоригинальнейшая версия. Вот она: “Только, судя по всему, сцена такая у них (Степана Парамоновича и Алёны Дмитревны. — Г.З.) последняя: на Степана не действует ничего… видать, огненная игла ревности так сердце изранила, что продыху больше нет. Жить ему так больше невмоготу. Надо свести себя с белого света. Самому? — невозможно — крест святой целовал. Войны — нету. Вот кабы порешил кто… А тут кулачные потехи подоспели! И главный боец там, слыхать, тот, на ком свет клином сошёлся, — окаянный Кирибеевич… Да… не прост Калашников! Понимает, что уж этот-то убьёт наверняка, да на людях! Вот молва и разнесёт, мол, «за честь семьи» и своё дело сделает задуманное, и Алёне Дмитревне — матери своих детей — вернёт «статус жертвы», взамен звания куда более простого, жизненного… Ничего не скажешь — рассчитал купец точнёхонько. Да и автор помог”.

Полноте, г-н Васин! Кто же в минуты муки смертной пускается в такие сложные построения и расчёты? Тут сердце да совесть человека ведут, безошибочно подсказывая, что делать. И потом — вряд ли кто сознательно пойдёт на смерть и страдания за заведомую ложь, да ещё и братьям накажет за неё биться. Будь Алёна Дмитревна и в самом деле гулящей, не было бы нужды Калашникову идти на бой. При тогдашней полной мужниной власти средств обуздать блудливую жену с лихвой хватало и без этого. Вовсе незачем было себя в таком случае со свету сживать. Знает рассудительный и мудрый купец, что почём не только на прилавке, но и в жизни. Знает он, и за что надо платить по особому счёту. И ясно понимает, что защищать идёт доброе имя честной и невинной женщины. Да и своё заодно. Иначе бы не вышел. Тут единственный резон возможен:

И подумал Степан Парамонович:
“Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!”

Это уже во время боя. В момент истины, когда лгать себе и людям ни к чему. Когда стоишь у последней черты. И тогда зеваки, пришедшие в праздник поглазеть на кулачную забаву, неожиданно для себя становятся свидетелями схватки совсем другого рода...

Древняя Москва знала два вида поединков. Первый из них — потешное игрище. Обычно он происходил на Москве-реке. Это было состязание бойцов в удали и силе.

Но существовал и другой поединок — судебный. Он совершался в Китай-городе, возле церкви Живоначальной Троицы в Старых Полях. Само название этого места связано с традицией таких поединков. Когда не оставалось другой возможности доказать свою правоту перед судьями, человек прибегал к последнему средству. Он возглашал: “Я отдаюсь на суд Божий и прошу поля”. Победа в этом поединке считалась делом Божьего суда, а не силы и воинского искусства. Выходить на него неправым, с нечистой совестью было опасно. В отличие от кулачной потехи, здесь бой шёл с оружием и чаще всего насмерть. Подобный случай судебного поединка описан в романе А.К. Толстого «Князь Серебряный», также с необычайной достоверностью воссоздающем жизнь эпохи Ивана Грозного. Там старый боярин Дружина Андреевич Морозов бьёт царю челом на опричника князя Афанасия Вяземского, силой похитившего его жену, которую тоже, кстати, зовут Еленой Дмитриевной. Князь свою вину отрицает. Оба готовы целовать крест: Морозов — истинно, Вяземский — ложно. Царь назначает судебный поединок. Ситуация очень близка к той, что описана в «Песне...». “Решение Иоанна произвело в собрании сильное впечатление. Во мнении многих оно равнялось для Морозова смертному приговору. Нельзя было думать, чтобы престарелый боярин устоял против молодого и сильного Вяземского <...> Но Морозов поклонился царю и сказал спокойным голосом:

— Государь, пусть будет по-твоему! Я стар и хвор, давно не надевал служилой брони; но в Божьем суде не сила берёт, а правое дело! Уповаю на помощь Господа, что не оставит Он меня в правом деле моём, покажет пред твоею милостью и пред всеми людьми неправду врага моего!

Услышав царский приговор, Вяземский было обрадовался, и очи его уже запылали надеждой; но уверенность Морозова немного смутила его. Он вспомнил, что по общепринятому понятию, в судном поединке Бог неминуемо дарует победу правой стороне, и невольно усомнился в своём успехе <...> Во всякое другое время, готовясь к поединку, он положился бы на свою силу и ловкость; но дело шло об Елене. Поединок был не простой; исход его зависел от суда Божия, а князь знал свою неправость, и сколь ни показался бы ему Морозов презрителен в обыкновенной схватке, но в настоящем случае он опасался небесного гнева”.

Лермонтовский Калашников совершает дело необычайное. Потешный кулачный бой он превращает в поединок Божьего суда, чего Кирибеевич никак не ждёт. Он застигнут врасплох. Перед этим высшим судом, обличённый устами Степана Парамоновича, его словом правды, кромешник предстаёт, а главное — видит себя таким, каков он есть, во всей черноте своей сожжённой совести. Оттуда и страх. Посмотрите, как вначале Кирибеевич красуется, вызывая охотников на бой:

И выходит удалой Кирибеевич,
Царю в пояс молча кланяется,
Скидает с могучих плеч шубу бархатную,
Подпершися в бок рукою правою,
Поправляет другой шапку алую,
Ожидает он себе противника...

Красив, ничего не скажешь. Но красота эта какая-то не людская. Скорее животная, без малейшего проблеска духа, внутреннего света. Красота видной особи, породистого жеребца. Кирибеевич отталкивающе красив. Таким же красавцем был и Дантес.

Но вот нашла коса на камень. Опричник видит перед собой человека, готового на смерть. (Сам-то он явно не готов. Бить, увечить да убивать других, безоружных — это завсегда пожалуйста. А умирать — извините. Несогласные мы. Одна из причин, почему в 1571 году опричные удальцы показали крымскому хану свои... как бы лучше сказать... мётлы за сёдлами.) Недаром Степан кланяется не только царю, но ещё церквам и всему народу — так прощались с миром приговорённые к казни. Страшные слова слышит Кирибеевич в ответ на свою похвалу. Он хотел потешиться, а тут...

Отвечает Степан Парамонович:
“А зовут меня Степаном Калашниковым,
А родился я от честнова отца,
И жил я по закону Господнему:
Не позорил я чужой жены,
Не разбойничал ночью тёмною,
Не таился от свету небесного <...>
Не шутку шутить, не людей смешить,
К тебе вышел я теперь, бусурманский сын, —
Вышел я на страшный бой, на последний бой!”
И, услышав то, Кирибеевич
Побледнел в лице, как осенний снег;
Бойки очи его затуманились,
Между сильных плеч пробежал мороз,
На раскрытых устах слово замерло...

“Да, жалок тот, в ком совесть нечиста”. В этом поединке встретились “да” и “нет”. Столкнулись друг с другом два антипода. Сын “честнова отца” — с Малютиным отродьем; тот, кто жил по закону Господнему — с тем, кто его попрал; верный семьянин и добрый труженик — с развращённым тунеядцем и разбойником. Степан Парамонович в своей речи точен, как обвинитель на суде. Чего стоит одно только определение, данное им Кирибеевичу, — “бусурманский сын”. Это не просто сильное слово, сказанное во гневе. Это — констатация. Посягнувший на чужую жену не может называться православным человеком, не может носить имя христианина. Кирибеевич уже осуждён вне зависимости от исхода поединка. И в глубине души он это понимает. Потому в страхе смолкает. Не перед Степаном — перед Тем, у Кого суд и правда. Отвечать нечего. “Но есть и Божий суд, наперсники разврата!”

Подобно тому и Пушкин сумел преобразить дуэль, которая в XIX столетии была по большей части столкновением воспалённых самолюбий, в поединок Божьего суда. Ведь только очень поверхностному взгляду может показаться, что Дантес победил, а Пушкин был убит. Всё произошло как раз наоборот...

Впрочем, и у Кирибеевича есть пламенный защитник. А.Васин так трактует этот бой: “...Автор озадачен, конечно, не «картиной в пьесе», а идеей: сведя этих конкретных двух героев, он вовсе не изображает «схватку Добра и Зла», как полтора столетия не понимают чуть не все читатели! Перед нами — лицом к лицу — разные лики добра, воплощённые в двух замечательных русских мужиках!” Какие, оказывается, у Лермонтова тупые читатели. Так и не разглядели в Кирибеевиче лик добра. Ведь он — прямо-таки олицетворённое добро. И даже — с кулаками. Такая, однако, идиллия получилась — конфликт добра с добром. “Хорошего с лучшим” — совсем как в произведениях эпохи развитого соцреализма... Стоит ли говорить, как явил себя этот “лик добра” в русской истории, хотя бы в походе Ивана Грозного на Новгород в 1570 году, где “замечательные русские мужики” из опричного войска связывали баб с детьми “серьгой” и топили в Волхове... Ан нет, главное, что Кирибеевич — патриот. С голубиной нежностью и теплотой говорит о “святой Руси, нашей матушке”. Да ведь в XX веке преемники Малюты и Кирибеевича тоже ох как душевно, со слезой в голосе, пели «Песню о Родине» или что-то подобное. Это они умели. И под их задушевное пение шли в ГУЛАГ миллионы Степанов, вдовели миллионы Алён...

В чём же, однако, по А.Васину, проявляются лучшие свойства молодого опричника? Читатель, вы сидите? Не вставайте. Упадёте от неожиданности. Никак не мог Кирибеевич, это золотое сердце, причинить вреда мужу любимой женщины. Рука не поднялась. Только оттолкнул его ударом в грудь, “самую защищённую часть тела”. И больше того — сам свой висок подставил под кулак Калашникова. Какое благородное самопожертвование! Помнится, нечто похожее толковали современники и о Дантесе, когда он, женившись на нелюбимой Екатерине Гончаровой, якобы спас от позора и от дикой ревности мужа свою “возлюбленную...”. А как же всё-таки было у Лермонтова?

Размахнулся тогда Кирибеевич
И ударил впервой купца Калашникова,
И ударил его посередь груди —
Затрещала грудь молодецкая,
Пошатнулся Степан Парамонович;
На груди его широкой висел медный крест
Со святыми мощами из Киева, —
И погнулся крест и вдавился в грудь;
Как роса из-под него кровь закапала...

Как видим, удар нешуточный. Какое там — “отталкивает”! Глубоко символично, кстати, то, что Кирибеевич бьёт по кресту. Перед нами итог всей его безбожной жизни. И отнюдь не собирался он становиться добровольной жертвой. Другое дело, что “в чём застигнут, в том и осуждён”. Но и Степану Парамоновичу эта победа, как мы помним, тоже далась не даром, а напряжением всех сил.

Изловчился он, приготовился,
Собрался со всей силою
И ударил своего ненавистника
Прямо в левый висок со всего плеча.

Поединок Божьего суда совершился. Теперь для Калашникова настаёт час другого суда — кесарева, на котором правда заведомо осуждена. Ведь нет дела Ивану Васильевичу до того, кто прав, кто виноват. Его только одно прогневало: какой-то купеческий сын убил государева человека, да ещё “лучшего бойца”. Если б наоборот — бровью бы Иван Васильевич не повёл. Мало ли купцов на Руси! Посмеялся бы да похвалил Кирибеевича, шубу или перстень любимцу пожаловал бы за потеху. Правда Божья и правда кесарева у нас всегда порознь... Потому, зная наперёд исход царёва суда, и просит Степан Парамонович его казнить, но оказать милость семье. А вовсе не из-за того, что ему так уж хотелось непременно умереть, как пишет об этом г-н Васин: “А Степану-то Парамоновичу только того и надобно! Кажись, удастся нонеча помереть — Господь милостив... (Если не так — зачем ему на плаху? «За честь» отомстил — ну и иди домой героем! Не мог «душой покривить»? Да купцу приврать, что вороне каркнуть.)”.

Да, разные бывали купцы (как, впрочем, и разные писатели). Бывали — и во множестве — те, о ком Симеон Полоцкий писал:

Чин купецкий без греха едва может быти,
На многия бо я злобы враг обыче лстити;
Изряднее лакомство в купцех обитает,
Еже в многия грехи оны убеждает.

Бывали те, что жён своих сами к сильным мира сего на блуд водили. Но бывали и такие, как Степан Парамонович, — тоже в немалом числе. На них жизнь и держалась.

Да и где же Калашников врёт царю? Что убил Кирибеевича “вольною волей”? Сущая правда. Изначально шёл на смертный бой. Отказался сказать, по какой причине? А вот это уже совсем другое дело. Честь семьи и доброе имя жены Степану Парамоновичу дороже жизни. Святы. Не хочет Калашников, чтобы они стали после его неизбежной казни предметом праздных пересудов.

Пушкин, умирая, тоже просил оставить Наталью Николаевну в покое...

И любопытно, что весьма похоже на Ивана Васильевича из «Песни...» вёл себя и Николай Павлович. Взяв с Пушкина слово, что он не доведёт дело до дуэли, обещав ему в случае продолжения истории с Дантесом своё вмешательство, император не сделал ничего, чтобы предотвратить трагедию, проявив постыдное равнодушие к судьбе поэта. Зато после смерти Пушкина оплатил все его долги и позаботился о вдове и детях...

1837 год прошёл не только под знаком “великой беды”. Появление «Смерти поэта» и «Песни...» свидетельствовало о том, что состоялась передача совестной эстафеты российской словесности.