Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №11/2005

Штудии

Штудии

Анна Сергеева-Клятис


Анна Юрьевна Сергеева-Клятис (1970) — литературовед, кандидат филологических наук; преподаёт литературу в московских школах.

Михайловское. Вид с холма на реку Сороть и озеро Кучане.

“Приветствую тебя, пустынный уголок…”

К теме пасторальности в творчестве Пушкина

Противопоставление города и деревни, контраст между столичным и сельским укладами — “общее место” в культуре разных времён и народов. “Эта антиномия существовала уже в древней литературе, во времена войн и гражданских распрей, когда мирная сельская жизнь особенно ярко противостояла неразберихе гражданской войны и политическому хаосу городов”, — пишет английский исследователь Раймонд Уильямс об эпохе Октавиана Августа, породившей множество социокультурных мифов, которые в течение веков подпитывали мировое искусство. Греческая и римская античность стала актуальной и для России эпохи классицизма и ампира. На рубеже XVIII–XIX веков Россия вдруг осознала себя прямой наследницей античного Рима. Его мифологическая история, богатая примерами гражданских и личных добродетелей, надолго стала образцом для подражания. Одним из самых популярных был миф, связанный с римским поэтом Квинтом Горацием Флакком, который, по преданию, отказался от почётной должности секретаря императора Августа и предпочёл свободу уединения в своём Сабинском поместье.

Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на волах своих,
Чуждаясь всякой алчности,
Не пробуждаясь от сигналов воинских,
Не опасаясь бурь морских,
Забыв и форум, и пороги гордые
Сограждан, власть имеющих.

Притягательность горацианского идеала для представителей рубежа веков была поистине магической. Судить об этом можно, к примеру, по тому воздействию, которое оказал поэтический идеал уединения на жизненные планы человека, по своему рождению вовсе не предназначенного для претворения подобной мечты в действительность, — будущего русского императора Александра Павловича. С некоторой иронией о странных пристрастиях молодого цесаревича вспоминал его друг и единомышленник князь Адам Чарторыйский: “Сельские занятия, полевые работы, простая, спокойная, уединённая жизнь на какой-нибудь ферме, в приятном далёком уголке, — такова была мечта, которую он хотел бы осуществить и к которой он со вздохом беспрестанно возвращался”. Аналогичную программу, преображённую в условно-поэтический идеал, изложил И.И. Дмитриев в своей знаменитой песне 1794 года «Видел славный я дворец…». Его герой, радуясь незначительности своего происхождения, готов променять “златые колесницы” и царский венец на простую жизнь в шалаше на природе со своей возлюбленной.

Эрмитаж мой — огород,
Скипетр — посох, а Лизета —
Моя слава, мой народ
И всего блаженство света!

Примерно к тому же времени относится выразительный пассаж из «Деревни» Н.М. Карамзина (1792): “Благословляю вас, мирные сельские тени, густые, кудрявые рощи, душистые луга, и поля, златыми класами покрытыя! Благословляю тебя, тихая речка, и вас, журчащие ручейки, в неё текущие! Я пришёл к вам искать отдохновения”. Во «Взгляде на мою жизнь» И.И. Дмитриева находим созвучное воспоминание: “После долговременных трудов, противоборствий и неприятностей наконец я увидел себя опять в том самом доме, который был моим ровесником… Из страны эгоизма, из высоких чертогов я очутился под низменною кровлею, у подошвы горного хребта, покрытого дубовым лесом, в уединённом семействе, где не было ни одного сердца, ни мне чуждого, ни ко мне хладного”.

И Дмитриев, присягающий в пожизненной привязанности волжским краям, и Карамзин, на многие годы затворившийся в подмосковном Остафьеве, воспевая деревню и деревенские радости, следовали своим действительным пристрастиям.

Однако горацианский идеал, со временем превратившийся в устойчивое поэтическое клише, обладал универсальными качествами. Биографические обстоятельства поэта могли радикально расходиться с предписанным Горацием комплексом ощущений. Так обстояло дело с К.Н. Батюшковым, принуждённым семейными и материальными сложностями к жизни в своих вологодских имениях. Его письма полны постоянными сетованиями на необходимость оставаться в деревне: “Ныне же расплачусь с долгами, зиму проживу здесь в берлоге один… Я очень скучен; время у меня на плечах, как свинцовое беремя. И что делать! Мне кажется, что и музы-утешительницы оставили; книга из рук падает; вот моё положение”; “Ещё раз повтори себе, что Батюшков приехал бы в Петербург, если бы его дела не задерживали в деревне, если б имел в кармане более денег, нежели имеет, если б знал, что получит место и выгодное и спокойное <…> он бы приехал; а если не едет, то это значит то, что судьба не позволяет…”; “Счастливые горожане! Вы не знаете цены своему счастию. Вы не чувствуете, как приятно проводить ненастный вечер с людьми, которые вас понимают и которых общество, право, милее цветов и деревенского воздуха… Утешаю себя мыслию, что я живал и хуже”.

А вот в стихах Батюшкова тема наслаждения деревенской жизнью, природой и уединением, а также отчётливо выраженное неприятие столичной суеты — устойчивый штамп. Ненавидевший деревенский быт Батюшков воспевал “убогую хижину” с её “рухлой скуделью” на лоне первозданной природы.

Под тению черёмухи млечной
И золотом блистающих акаций
Спешу восстановить олтарь и муз и граций,
Сопутниц жизни молодой.
Спешу принесть цветы и ульев сон янтарный
И нежны первенцы полей:
Да будет сладок им сей дар любви моей
И гимн поэта благодарный!

(«Беседка муз», 1817)

В поздних произведениях Батюшкова горацианские образы оттенены мотивами разочарования и трагизма, которые насыщают элегии 1815 года.

Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород.
Последние дары фортуны благосклонной,
Вас пламенны сердца приветствуют стократ!
Вы краше для любви и мраморных палат
Пальмиры Севера огромной!

(«Таврида»)

Аналогичные предпочтения вне зависимости от самых разнообразных жизненных обстоятельств выражали и русские, и западноевропейские поэты, творчество которых в разные периоды становилось особенно актуальным для А.С. Пушкина.

Однако, вероятно, самым каноническим воплощением горацианского идеала для литераторов начала XIX столетия оставался поэтический манифест позднего Г.Р. Державина — «Евгению. Жизнь Званская» (1807). Противопоставление города и деревни звучит в нём особенно отчётливо (обратим внимание на характерный, идущий от Горация, зачин “Блажен, кто…”, который впоследствии будет многократно воспроизводиться).

Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!
Зачем же в Петрополь на вольну ехать страсть,
С пространства в тесноту, с свободы за затворы,
Под бремя роскоши, богатств, сирен под власть
И пред вельможей пышны взоры?

Естественно, что юному Пушкину, проходящему интенсивный период своей “катастрофической эволюции” (Ю.Н. Тынянов), горацианская традиция была хорошо знакома. Вопреки жизненным обстоятельствам (“никогда Лицей <…> не казался мне так несносным”), личным желаниям (“безбожно молодого человека держать взаперти”) и искренним убеждениям (“уединенье в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину”), Пушкин воспроизводит этот идеал во многих своих ранних текстах.

* * *

Одно из лицейских стихотворений Пушкина, в котором обыгрываются мотивы “лёгкой поэзии” и содержатся обширные реминисценции из поэтических произведений предшественников, — «Городок» (1815). Античный антураж здесь отодвинут на второй план. И хотя мифологические персонажи так или иначе вплетаются в неприхотливый быт поэта, но всё же это деревенский быт, узнаваемый своими повседневными реалиями.

Я нанял светлый дом
С диваном, с камельком;
Три комнатки простые —
В них злата, бронзы нет…

Конкретность деталей позволяет говорить о близости этого пушкинского текста не только «Моим пенатам» К.Н. Батюшкова, но и поэзии XVIII века — она сродни, например, знаменитой державинской предметности. Призыв удалиться от суеты и уединиться в “хижине убогой” никогда не связывался у Батюшкова с точными географическими понятиями. И город, и деревня были вполне абстрактными, антикизированными и удалёнными от реальности: “Пальмире Севера огромной” противопоставлялась вполне условная Таврида, “домашний ключ, цветы и сельский огород”. И только исследовательская дотошность могла обнаружить в этом описании древнегреческой идиллии приметы “девятого на десять века”. У Пушкина всё называется своими именами: “На тройке пренесенный // Из родины смиренной // В великий град Петра” — “От шума вдалеке, // Живу я в городке, // Безвестностью счастливом”. Хоть городок и не назван, но понятно, что располагается он в средней полосе России (“Берёзок своды тёмны // Прохладну сень дают”, “…липы престарелы // С черёмухой цветут”, “…ландыш белоснежный // Сплелся с фиалкой нежной”) и отличается привычным провинциальным укладом (ручеёк “лепечет у забора”, “Лишь изредка телега // Скрыпит по мостовой”).

Известно, что Пушкин в своих ранних опытах ставил перед собой вполне литературные цели, стремясь соединить несоединимое: непримиримое противоречие архаистов и новаторов нашло гениальное разрешение в его лицейских и отчасти петербургских опытах. Откладывая в сторону рассуждения о стилистическом своеобразии раннего творчества Пушкина, отметим три обстоятельства. Во-первых, Петербург уже в самых ранних произведениях поэта предстаёт воплощением урбанизма (если говорится о городе, то это уж наверняка “великий град Петра”). Стихотворение «Городок» в этом смысле не единственное. В послании «К Галичу» (1815) звучит та же тема.

Оставь Петрополь и заботы,
Лети в счастливый городок.

Во-вторых, в роли “Сабинского поместья”, как правило, выступает у Пушкина место, наделённое всеми отличительными признаками русской деревни (сад, ручеёк, забор, калитка, скрип телеги). И в-третьих, популярный в предшествующей поэзии горацианский миф остаётся актуальным для молодого Пушкина. Исключением может служить разве стихотворение из цитированного нами выше письма кн. П.А. Вяземскому — «Блажен, кто в шуме городском...». Однако это текст не самый показательный, поскольку имеет прикладное значение и служит самым веским — поэтическим — доказательством изложенных в прозе истин (“Никогда Лицей <…> не казался мне так несносным, как в нынешнее время”). Кроме того, обратное прочтение сентименталистского штампа — один из способов его освоения, весьма характерный для молодого Пушкина.

Во всех прочих текстах эксплицирован мотив удаления под “небогатый кров” от забот света. Иногда он напрямую связывается с авторитетом “тибурского мудреца” («К Пущину», 1815; «Послание к Галичу», 1815), иногда звучит подчёркнуто автобиографично. Так происходит в известном «Послании к Юдину» (1815), где оба полюса обозначены с предельной точностью.

Не лучше ли в деревне дальней
Или в смиренном городке,
Вдали столиц, забот и грома,
Укрыться в мирном уголке…
Мне видится моё селенье,
Моё Захарово…

Упоминание Захарова — новая краска, которая придаёт стихотворению особенный, индивидуальный колорит, несмотря на то, что последующее описание “мирного уголка” укладывается в привычную, освящённую традицией схему, и, по словам Ю.М. Лотмана, “образ автора, который мечтает над Горацием и Лафонтеном, с лопатой в руках возделывает свой сад <…> конечно, насквозь условен и ничего личного не несёт…” Вполне узнаваемо и поражающее воображение “державинское” описание расставленных на столе яств: “Дымятся щи, вино в бокале, // И щука в скатерти лежит”. Заметим и ещё одну деталь: в этом стихотворении Пушкин указывает уже не только на Петербург, но и на Москву, объединяя обе столицы в единый отрицательный комплекс — “вдали столиц”. Вероятно, здесь играет свою роль антитеза Москва — Захарово, как впоследствии Петербург будет противопоставляться Михайловскому.

Однако Москва не только в ранних стихотворениях поэта, но и в зрелом его творчестве зачастую двоится: иногда она исполняет функцию большого столичного города, утомляющего поэта своей суетой, как в «Послании к Юдину» (“я, Москвою утомлённый”), а иногда, напротив, прикидывается смиренным уголком, в котором герой вкушает “отрады уединенья”, как в «Городке». Не секрет, что “сельская” Москва часто противопоставлялась официальному Петербургу. В этом, вероятно, кроется секрет её двойственного поэтического восприятия: бывшая столица, ныне — почти деревня.

После окончания Лицея и переезда в Петербург отношение Пушкина к идеалу уединения неминуемо должно было измениться. Летом 1817 года поэт вместе с семьёй посетил Михайловское, которое сначала приятно поразило Пушкина подлинно русским деревенским укладом, но вскоре надоело. В письме П.А. Вяземскому от 1 сентября 1817 года он признавался: “…я скучал в псковском моём уединенье”. “Жажда новых ощущений, впечатлений более сильных, столь понятная в восемнадцатилетнем поэте, звала его в Петербург”, — замечает биограф Пушкина. Прощаясь с Михайловским, Пушкин записал в альбом хозяйке Тригорского П.А. Осиповой куртуазное стихотворение «Простите, верные дубравы!..», насыщенное традиционными мотивами салонной поэзии, где звучат слабые отголоски горацианских мотивов. После многолетнего “заточения” в Лицее столичный город со всеми удовольствиями светской жизни не мог не привлекать юного поэта. Следующее стихотворение, воспевающее уединение, — «N.N.» появится только через два года: “Можно догадываться, что к концу 1819 года Пушкину начинает надоедать беспорядочная жизнь…” Перед очередной поездкой в Михайловское в послании В.В. Энгельгардту («NN») поэт воспроизводит прежний образный ряд, в котором почти ничего не изменилось.

От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы…
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клёны огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.

После этого одно за другим следуют тексты, воспевающие деревенские радости: «Домовому» (1819), «Уединение» (1819), «Царское Село» (1819).

Особняком в этом ряду стоит стихотворение «Деревня» (1819), по сути своей очень далёкое от традиций политически не ангажированной “лёгкой поэзии”. Известно, что «Деревня» не печаталась при жизни Пушкина целиком: последний фрагмент, написанный под влиянием политэкономической программы Н.И. Тургенева, не мог быть пропущен цензурой, хотя и вызвал одобрительный отзыв царя. Первая часть стихотворения разработана Пушкиным в духе сентиментальной элегии “с обычными темами скромного уединения вдали от городских «забав» и порочных «заблуждений»…” — пишет о «Деревне» Б.В. Томашевский. Вторая часть, недоумённо замечает исследователь, “несколько контрастирует с первой”. Пытаясь найти несоответствие между двумя частями стихотворения, Томашевский указывает на присутствующую в описании деревни точность деталей, по которым без труда узнаётся пейзаж Михайловского. Таким образом, и ужасы крепостного состояния тоже оказываются результатом личных наблюдений Пушкина, а не плодом отвлечённой идеи: “Впечатления Пушкина от бесед на темы о положении крестьян, какие постоянно велись в доме Тургеневых, получили подкрепление от посещения Михайловского летом 1819 года, когда он воочию увидел взаимоотношения помещиков и крепостных крестьян”. Этому рассуждению противоречит характеристика, которую дал пушкинским стихам в письме к П.А. Вяземскому А.И. Тургенев: “Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчёт псковского хамства”. Можно предположить, что “преувеличения”, замеченные А.И. Тургеневым и допущенные Пушкиным во второй части стихотворения, должны были служить усилению его гражданского пафоса. Думается, что и первая часть «Деревни» (получившая в первой публикации название «Уединение»), в большей степени воспроизводит обобщённое представление о сельском пейзаже, нежели отражает реальный пейзаж Михайловского.

Вероятнее всего, Пушкин действует здесь по тому же принципу, что и в “унылой элегии” «К Чаадаеву» и в “мадригале” «К Н.Я. Плюсковой», на этот раз соединяя гражданские мотивы с традиционной идиллической образностью. Выполняя политический заказ, он как всегда остаётся “при своём”, продолжая экспериментировать с жанром и стилем.

Для нас же самым важным в «Деревне» остаётся неизменность традиционного противопоставления.

Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья…
Я твой — я променял порочный двор Цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.

* * *

В 1820 году Пушкин расстаётся с горацианским идеалом в его прежнем понимании. Штамп, заимствованный из сентименталистской поэзии, не в состоянии выразить идеи нового времени и потому перестаёт интересовать молодого поэта. Теперь Пушкиным владеет романтическое настроение, которое охватило его фактически сразу после отъезда из Петербурга. Оно-то и становится главным событием южного периода. Однако прежние поэтические образы не исчезают бесследно.

Мотив вынужденного или добровольного изгнанничества, бегства героя из привычной, но не удовлетворяющей его среды, столь характерный для романтизма, вторгается в стихи Пушкина, начиная с элегии «Погасло дневное светило…» (1820), традиционно считающейся первым “южным” текстом поэта. С этим мотивом парадоксально сопрягается и прежний идиллический комплекс, содержащий противопоставление суетной столицы и уединения на лоне природы. Так место, откуда бежит романтический герой Пушкина, обычно связывается в представлении поэта со столичным городом, а отдалённая “чужая” земля, замещающая вторую реальность, оказывается весьма сходной с деревенским идеалом.

Об Алеко, биография которого покрыта тайной, известно только, что он бежал к цыганам из большого города, о котором рассказывает Земфире, подчёркивая разницу между своей прежней жизнью и вновь обретённой. Основные пункты этого противопоставления — несвобода и воля, видимость и правда, мертвенность и живость, холодность и любовь.

О чём жалеть? Когда бы знала,
Когда бы ты воображала
Неволю душных городов!
Там люди в кучах, за оградой,
Не дышат утренней прохладой,
Ни вешним запахом лугов;
Любви стыдятся, мысли гонят.
Торгуют волею своей…

Конечно, это не совсем прежняя антиномия город–деревня, однако основные её элементы здесь всё же присутствуют: суетность и неестественность городской жизни — природная простота цыганского уклада. По сходной схеме Пушкин будет выстраивать и многие стихотворения южного периода. Место, которое покидает лирический герой, чтобы отправиться в своё добровольное или вынужденное изгнанничество, весьма напоминает “праздную столицу”, но не называется прямо, а описывается метонимически с указанием на её характеристические черты. Край, где герой находит отдохновение, соответственно принимает на себя функции деревенского уединения (заметим, что это слово не исчезает из пушкинских текстов). В послании «Чаадаеву» (1821) упомянутая антитеза выглядит так:

Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет <…>
И, сети разорвав, где бился я в плену.
Для сердца новую вкушая тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днём моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы…

В этом стихотворении, как и во многих других текстах южного периода, упоминается ещё один поэт, который так же, как и Пушкин, по преданию, отбывал годы своей ссылки в Молдавии: “В стране, где я забыл тревоги прежних лет, // Где прах Овидиев пустынный мой сосед”. Соседство Овидия и его сходная судьба неизменно волнуют Пушкина. Однако тоску Овидия по Риму он не приемлет и избирает заведомо противоположную позицию.

В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный
Овидий мрачны дни влачил;
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил;
Далече северной столицы
Забыл я вечный ваш туман,
И вольный глас моей цевницы
Тревожит сонных молдаван.

(Из письма к Гнедичу от 24 марта 1821 г.)

Содержащееся в этом стихотворении уподобление Августа русскому императору Александру (“Октавию — в слепой надежде — // Молебнов лести не пою”), а также подчёркнутое сходство/различие ситуации изгнанничества сближает две столицы мира — Рим и Петербург. В «Цыганах» слова Алеко, иносказательно описывающие безымянный большой город, адресованы именно Петербургу. Это становится очевидным после монолога Алеко об Овидии, следующем сразу после рассуждения о “неволе душных городов”: “Так вот судьба твоих сынов, // О Рим, о громкая держава!” Поскольку к 1820 году восприятие Петербурга как нового Рима прочно вошло в культурную традицию, такое сближение было, без сомнения, прозрачным. В стихотворении «Ф.Н. Глинке» (1822) Пушкин использует другой перифраз: “Без слёз оставил я с досадой // Венки пиров и блеск Афин”, — подразумевая под Афинами всё тот же “великий град Петра”.

Противопоставляя себя Овидию, стремившемуся вернуться в Рим, воспевая спокойствие и вдохновенный труд в уединении, Пушкин, как и его предшественник Батюшков, на самом деле переживает совсем иные ощущения. В письме А.И. Тургеневу от 7 мая 1821 года поэт признаётся: “Мочи нет <…> как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух, да ещё без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишинёве…” И далее: “Орлов женился <…> Голова его тверда; душа прекрасная; но чёрт ли в них? Он женился; наденет халат и скажет: Beatus qui procul…” Принцип “вeatus qui procul” существует только в поэзии, которая не всегда выражает действительное состояние души. Горацианский идеал, слегка изменённый романтическим гримом, продолжает восприниматься и обыгрываться поэтом как чрезвычайно популярное и плодотворное поэтическое клише.

Новый оттенок привносит в него Михайловское — заточение Пушкина. Если в период южной ссылки в дихотомии город–деревня акцентировалась тема города как “злого места”, из которого герою нужно непременно бежать, то теперь на первый план выдвигается другой компонент: деревня, которая предоставляет поэту прекрасное уединение. Теперь эта тема связывается с Михайловским и его родовыми преданиями.

В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой арап,
Где, позабыв Елизаветы
И двор, и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлаждённы леты
О дальней Африке своей,
Я жду тебя. Тебя со мною
Обнимет в сельском шалаше
Мой брат по крови, по душе…
(«К Языкову», 1824)

В этих строках, воспевающих деревенское уединение, в имплицитной форме присутствует и Петербург, противопоставленный, как и должно, “сельскому шалашу”.

Мотив привязанности к родным местам и сельской жизни звучит также в послании «П.А. Осиповой» (1825), зеркально отражающем юношеское стихотворение 1817 года «Простите, верные дубравы!..». “Мирное изгнание”, связанное с “милой стариной” и природой Тригорского–Михайловского, подразумевает жизнь, а вынужденное расставание — смерть.

* * *

Как известно, михайловское заточение, хоть и скрашивалось обществом тригорских соседок, но, без сомнения, было Пушкину в тягость с самого начала, особенно это ощущение усилилось к исходу 1825 года, когда стало известно о смерти Александра I. В декабрьском письме П.А. Плетнёву поэт просит о ходатайстве за него перед Константином: намерение вернуться в Петербург борется в нём с желанием отправиться за границу. После известия о восстании на Сенатской площади следует ещё несколько писем, в которых без труда прочитывается страстное стремление вырваться на свободу: “…Не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение… Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге…”; “Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?”; “Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь <…> моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство”. И наконец — собственноручное прошение на имя Николая Павловича о разрешении постоянного лечения: “…Осмеливаюсь верноподданнейше просить позволения ехать для сего в Москву, или в Петербург, или в чужие краи”.

Как мы знаем, просьба “ехать в чужие краи” не была удовлетворена императором, а вот право вернуться в столицы Пушкину было даровано вместе с правом высочайшей цензуры. С этого момента имя А.Х. Бенкендорфа часто встречается среди адресатов Пушкина. В мае 1827 года, проведя между Москвой и Михайловским несколько месяцев, Пушкин испрашивает у Бенкендорфа разрешения отправиться в Петербург. Мы не будем углубляться в биографические подробности жизни поэта в Северной столице в конце 1820-х годов. Заметим только, что Петербург, встречи с которым поэт с таким нетерпением ждал в своём псковском имении, обманул его ожидания. “Положение Пушкина к концу 1820-х годов сделалось исключительно тяжёлым. Отношение его с властями было двусмысленным и ложным <…> ни царь, ни Бенкендорф Пушкину не верили, видели в нём опасного и хитрого смутьяна, каждый шаг которого нуждается в надзоре. Обещанная ему свобода от цензуры обернулась мелочной полицейской опекой Бенкендорфа. Свобода передвижения также оказалась мнимой: для любых отлучек из Петербурга надо было испрашивать разрешение. Пушкин оказался опутанным цепью слежки”.

* * *

Ещё совсем недавно Пушкин рвался в Петербург из отдалённого Михайловского. Теперь, по меткому выражению Ю.М. Лотмана, его держат в столице “как на привязи”: “Пушкин это чувствовал и не раз был готов «удрать» из Петербурга в деревню”. Мысль о побеге из столицы навязчиво преследует поэта. “Признаюсь, сударыня, шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды — я с трудом переношу их”, — пишет Пушкин П.А. Осиповой в самом начале 1828 года. В феврале того же года он уведомляет своего московского корреспондента С.А. Соболевского: “Я собирался к вам, мои милые, да не знаю, попаду ли: во всяком случае в Петербурге не остаюсь”. Весной 1828 года поэт подаёт через А.Х. Бенкендорфа просьбу о поездке в Париж и получает на неё отказ. Отсутствие стихов Пушкин объясняет М.П. Погодину вынужденным бездействием: “Правда, что и посылать было нечего; но дайте сроку — осень у ворот; я заберусь в деревню и пришлю вам оброк сполна” (от 1 июля 1828 г.). В конце года поэту всё же удаётся вырваться из столицы сначала в тверское имение Полторацких Малинники, потом в Москву. Ненадолго показавшись в Петербурге, он уезжает снова — на этот раз на Кавказ, в действующую армию, не уведомив об этом А.Х. Бенкендорфа. Вернувшись, Пушкин получает от него суровый выговор: “Государь император, узнав по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему повелению предприняли Вы сие путешествие”. Ощущение несвободы, необходимость отчитываться в каждом шаге создают для Пушкина невыносимую ситуацию, при которой Петербург не может восприниматься им с прежним воодушевлением.

Осенью 1829 года Пушкин начинает прозаическое произведение, которое осталось в черновиках, было опубликовано П.В. Анненковым с большими купюрами только в 1857 году и получило редакторское название «Роман в письмах». Здесь тема деревенского уединения и удаления от светской столичной суеты, обретения истинных “природных” ценностей взамен ложных и искусственных впервые в творчестве поэта получает более глубокую мотивировку. Добровольно покинувшая блестящий Петербург, молодая аристократка Лиза*** испытывает истинное наслаждение в деревенской глуши: “…Мне вовсе не странно отсутствие роскоши. Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, всё это осенью и зимою немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я ещё ни с кем не видалась. Уединение мне нравится…” Нелюбовь к столице и приверженность к русскому деревенскому быту, по убеждению Пушкина, сложившему к концу 1820-х годов, отличают представителей подлинной аристократии, к которой он с гордостью причисляет самого себя.

Заметим, что героиня «Романа в письмах» Лиза*** говорит о своём происхождении, словно бы перефразируя известные строки из «Моей родословной», к 1829 году ещё не написанной: “Откровенно признаюсь, что Владимир** мне нравился, но никогда я не предполагала выйти за него. Он аристократ, а я смиренная демократка. Спешу объясниться и заметить гордо <…> что родом принадлежу я к самому старинному русскому дворянству, а что мой рыцарь внук бородатого мильонщика”. Размышляя о своём будущем, Лиза*** выстраивает его по “деревенскому образцу”: “Если когда-нибудь и выйду замуж, то выберу здесь какого-нибудь сорокалетнего помещика. Он станет заниматься своим сахарным заводом, я хозяйством — и буду счастлива, не танцуя на бале у гр. К** и не имея суббот у себя на Английской набережной”.

Одновременно с «Романом в письмах» Пушкин продолжает работу над восьмой главой «Евгения Онегина». Именно в восьмой главе окончательно раскроется замысел поэта относительно его героини: Татьяна Ларина окажется “хранительницей заветов чести”, идеальной выразительницей культурных и этических ценностей своего сословия. Органическая связь с русской природой и усадебным помещичьим укладом и такое же органическое отторжение от столичной роскоши чрезвычайно характерны для Татьяны восьмой главы.

А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище…

В предуведомлении автора, предпосланном «Отрывкам из путешествия Онегина», Пушкин с известной долей иронии расточает похвалы тонким суждениям П.А. Катенина о своей героине: “…Переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъяснённым. — Замечание, обличающее опытного художника”. Собственно переход, о котором упоминает здесь Пушкин, по мысли поэта, как раз и не требует дополнительных пояснений: воспитанная деревней Татьяна очень органично входит в аристократическое общество, несущее в себе высокую нравственную норму.

А вот отношение Онегина к деревенскому уединению во второй главе пушкинского романа выдаёт душевное несовершенство героя: несмотря на то, что родовая вотчина Онегина была “прелестный уголок”, он скучает в ней так же, как и в столице. “Евгений оказывается неспособным оценить прелести деревенской жизни и «благословить небо»”.

Мысль о неразрывном историческом родстве дворянина-помещика с его наследственной вотчиной тремя годами позже прозвучит в романе «Дубровский». Владимир Андреевич, с самого детства вырванный из усадебного быта и погружённый в атмосферу петербургского общества, нехотя покидает столицу: “…Он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку”. Однако после приезда в Кистенёвку чувства Владимира быстро и неожиданно для него самого принимают иной оборот. “Итак, всё кончено, — сказал он сам себе, — ещё утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец…” Казалось бы ничем не объяснимое единение испытывает молодой Дубровский со своими крепостными, которые не только юридически, но и психологически неотделимы ни от своей земли, ни от своего барина: “Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, сударь, с судом мы управимся. Умрём, а не выдадим»”. Старинное дворянство, по мысли Пушкина, в отличие от дворянства нового, представленного Троекуровым, кровно связано с русской деревней. Лучшие представители дворянства эту связь, без сомнения, ощущают.

Сходную позицию выражает и герой «Романа в письмах» Владимир**, который, как нам уже известно, не может похвалиться аристократическим происхождением, но рассуждает вполне в духе фонвизинского Стародума: “Вот уже две недели как я живу в деревне и не вижу, как время летит. Отдыхаю от петербургской жизни, которая мне ужасно надоела. Не любить деревни простительно монастырке, только что выпущенной из клетки, да восемнадцатилетнему камер-юнкеру — Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет. Порядочный человек по необходимости проходит через переднюю и редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в своём кабинете. Тем и я кончу. Выйду в отставку, женюсь и уеду в свою саратовскую деревню. Звание помещика есть та же служба”. Этот знаменитый отрывок из «Романа в письмах», как нетрудно заметить, во многом совпадает с мнением самого Пушкина: здесь есть и мысль о пресыщенности петербургской жизнью (“шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды”), и воспоминания о собственном восприятии Петербурга в лицейские годы (“монастырка, только что выпущенная из клетки”), и размышления о долге дворянина, и мечта о женитьбе и последующем отъезде в деревню. Эта последняя тема достигнет вершины своего развития в последние семь лет жизни поэта.

* * *

После 1829 года традиционное противопоставление города деревне надолго исчезает из творчества Пушкина. Последние бледные следы этой антиномии встречаются редко: в послании «К Языкову» (1828), где звучит давно знакомая тема “неволи невских берегов”, и в стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?..» (1829), в котором богатые описания сельского уединения овеяны грустной иронией. Сентименталистский штамп и его разнообразные, в том числе и социальные, вариации давно отработаны поэтом, казалось бы, тема исчерпана. Даже Болдино, которое в целом нравится Пушкину и в котором поэт вынужденно и плодотворно проводит осень 1830 года, не вызывает к жизни никаких идиллических образов. Литературная ситуация противопоставления городского и деревенского укладов в эти месяцы перерастает для Пушкина в реальную проблему: невозможность пробраться из деревни в холерную Москву, в которой осталась его невеста, гнетёт его совсем не поэтически.

Первое стихотворение, указывающее на возрождающееся внимание поэта к деревенским мотивам, — «Осень», написанное в Болдине уже в 1833 году. Заметим, что эпиграфом к своему стихотворению Пушкин избирает державинские строки из элегии «Евгению. Жизнь Званская», которую в лицейские годы так щедро цитировал. В «Осени», начиная с VIII строфы, в сжатой форме присутствуют элементы, составляющие горацианский комплекс: естественность деревенского быта, наслаждение природой, домашний уют, позволяющий поэту углубляться в размышления, наконец, вдохновение и творчество. Отметим особо один мотив, отчётливо возвращающий читателя к предшествующей традиции:

Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идёт незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.

Если взглянуть на образцы, то легко убедиться, что приход вдохновения к поэту, проводящему свои дни в блаженном уединении, всегда сопряжён с появлением “незримого роя гостей”. Это тени умерших собратьев по перу, которые участвуют в творческом процессе. Ср. в «Моих пенатах» Батюшкова:

Пускай весёлы тени
Любимых мне певцов,
Оставя тайны сени
Стигийских берегов
Иль области эфирны,
Воздушною толпой
Слетят на голос лирный
Беседовать со мной!..

У Пушкина в «Осени» это уже не “тени любимых мне певцов”, а всего лишь “плоды мечты моей”, то есть поэтические образы, но скрытая полуцитата, попадая в чуждое окружение, остаётся узнаваемой и указывает на определённую традицию.

Самый значимый текст, о котором необходимо упомянуть применительно к 1833 году, — это петербургская повесть «Медный Всадник», которая, собственно, и посвящена Городу, осмысленному в ней в различных исторических и мифологических ракурсах. “Древние религии завещали нам мифы о чудесных закладках священных городов, которые основывались сразу, целиком в один день, чтобы существовать вечно. День рождения города почитался как излюбленный праздник. Языческая традиция празднования дня рождения Вечного города (Palilia) жива и поныне. И каждый город почитал своего основателя, как бога”. Восприятие Петербурга как вечного города, а Петра Великого как его гения-хранителя было неотъемлемой частью жизни нескольких поколений россиян. Миф этот, созданный ещё в петровское время стараниями одного из самых талантливых идеологов эпохи — Феофана Прокоповича, предлагал воспринимать Петербург как Новый Рим. Петровская Россия принимала на себя функции мировой державы — её столица автоматически становилась центром мироздания. “Сей град красуется во области Твоей, // Подобен Риму стал среди счастливых дней…” — заявлял в 1773 году И.Ф. Богданович.

Помимо очевидных имперских коннотаций, с Петербургом изначально были связаны коннотации сакральные. Город на Неве воспринимался россиянами и как теократический центр мира. В «Слове в похвалу Санктпетербурга и его основателя…» Феофан Прокопович прямо цитировал Книгу пророка Исаии: “Святися, святися, новый Иерусалиме! Слава бо Господня на тебе возсия”.

Александровская эпоха прочно усвоила петербургский миф. “Здесь мыслил Пётр об нас. Россия! Здесь твой храм”, — напоминал П.А. Вяземский в стихотворении «Петербург» (1818). Однако параллельно с образом вечного и святого города в сознании пушкинского поколения уже существовал другой взгляд на Петербург как на “призрачное, фантасмагорическое пространство”, неустойчивое по своей сути и обречённое на гибель. Этот взгляд был положен Пушкиным в основание «Медного Всадника».

Отдав во Вступлении дань двум эпохам, обожествляющим Петра-демиурга и восхваляющим его победу над стихией и создание великого города, Пушкин приступает к описанию наводнения, которое изображается глазами городского обывателя. Несмотря на отсутствие эпического пафоса, это описание приобретает отчётливую эсхатологическую окраску. Впечатление грандиозности происходящего бедствия вызывает будничное перечисление разнородных предметов, принадлежащих совершенно разным сферам городского бытия — и равно гибнущим под напором стихии. “Обломки хижин, брёвна, кровли”, развалившиеся постройки городской бедноты, соседствуют со “снесёнными мостами”, остатками величественных градостроительных проектов. “Товар запасливой торговли”, символ достатка и процветания, уничтожается водой так же легко, как и “пожитки бледной нищеты”. “Гроба с размытого кладбища // Плывут по улицам”, на которых недавно обитали умершие. Различие между жизнью и смертью, богатством и бедностью, великим и мелким перестало существовать, потеряло своё значение. Город, весь, целиком, обречён на гибель: “Народ // Зрит Божий гнев и казни ждёт”.

Описанное Пушкиным наводнение соотносится прежде всего с библейским Всемирным потопом, одним из прообразов апокалипсиса. Причиной гибели мира во время потопа было зло, непомерно разросшееся на земле. Как неоднократно было замечено исследователями, «Медный Всадник» во многом строится по распространённой библейской модели, учитывая, что Библия в период написания поэмы находилась в центре внимания Пушкина. События, описанные поэтом, укладываются в схему: основание города — возникновение мира — поклонение идолу — Божий гнев — наказание потопом. Роль идола (“кумира”) в поэме, без сомнения, принадлежит Медному Всаднику, “чьей волей роковой // Под морем город основался”.

“Смешение воды со зданиями”, которое вдохновляло современников Пушкина, оказалось гибельным. Святой город-храм неожиданно всплывает как морское языческое божество Тритон. Образ императора Александра, смиренно признающего: “С Божией стихией // Царям не совладеть”, соотносится с фигурой Петра, надменно противопоставившего свою волю буйству стихии. Теперь общепризнанный хранитель города (у Вяземского: “Он царствует ещё над созданным им градом, // Приосеня его державною рукой” — ср. с Пушкиным: “Кумир с простёртою рукою…”) поворачивается спиной к своему творению, выступает мрачным предвестником его исчезновения. Народ, склонившийся перед ложным божеством, “горделивым истуканом”, несёт заслуженную кару. Петербург, выступающий заместителем всей России, оказывается вовсе не сакральным её центром. Это город греха, подобный Содому, Гоморре или новому Вавилону апокалипсиса.

Однако при всей катастрофичности происшедшего наводнение оказалось только предупреждением — город не погиб. Как же воспринимает народ, только что отчётливо осознававший, что пробил час Божьего гнева, окончание бедствия? На этот счёт есть различные мнения. Граф Хвостов в своём «Послании к NN о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября» (1824), утверждал следующее:

А здесь несчастному не слёзы нужно лить,
Чтоб сострадание в соотчичей вселить;
Благотворения великое здесь дело
Текло прямой стезёй, достигло цели смело.
В бедах не надобно предстателя искать,
Здесь ищут тех, кому потребно помогать.

Пушкин думает по-другому:

В порядок прежний всё вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд,
Покинув свой ночной приют,
На службу шёл. Торгаш отважный,
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить.

Симптоматично, что граф Хвостов с его “бессмертными стихами” упомянут Пушкиным в числе тех, кто остался глух к призыву Всевышнего, продолжая вести обычную жизнь с её “холодным бесчувствием” и безразличием к ближнему. Один только человек в городе ощущает свою жизнь перевёрнутой и не может вернуться к прежнему существованию — это герой «Медного Всадника», Евгений.

Евгений сходит с ума, однако его состояние воспринимается как безумие только теми людьми, которые, как мы знаем, не отличаются высокой трезвостью души. Автор говорит о своём герое по-другому: “он скоро свету // Стал чужд”, “он оглушён // Был шумом внутренней тревоги”; “ужасных дум // Безмолвно полон, он скитался. // Его терзал какой-то сон”. Смятение, которое испытывает герой, проходя мимо “кумира на бронзовом коне”, — не простой страх, это мистический ужас (“боязнь дикая”) перед тем, кто обрушил на город разъярённую стихию. Евгений, единственный из всего городского населения, обращает к Медному Всаднику слова отречения. По словам Г.С. Кнабе, “Евгений — не просто «безумец», как Пётр — не просто «истукан». Первый становится безумцем по мере того, как второй вместе со своим городом и всей стоящей за ним культурой становится истуканом «с медной главой»”. Следующие за этим метания несчастного безумца по петербургским мостовым, преследование его грозным царём и смерть в финале почти символичны: в пределах города властвует его создатель, спасения здесь искать бессмысленно.

Размышления Пушкина о городе греха имеют много общего с концепцией “двух градов”, принадлежащей перу одного из самых известных отцов Церкви — Августину Блаженному, произведения которого, без сомнения, Пушкину были известны. В своём трактате «О граде Божием» Августин писал: “…Образовалось два различные и противоположные между собою града потому, что одни стали жить по плоти, а другие по духу, может быть выражено и так, что образовалось два града потому, что одни живут по человеку, а другие по Богу”. И далее: “Итак два града созданы двумя родами любви, — земной любовью к себе, доведённою до презрения к Богу, а небесный любовью к Богу, доведённой до презрения к самому себе”. Конечно, именно “любовь к себе, доведённая до презрения к Богу” — главный принцип жизни горожан в «Медном Всаднике». Есть у Августина размышления и о ложных богах: “Граждане земного града предпочитают своих богов этому Основателю Града Святого, не ведая, что Он есть бог богов”. Мы не берёмся утверждать, что трактат Августина был настольной книгой Пушкина (тем более что в каталоге библиотеки Пушкина она не зафиксирована). Однако в своей рецензии на сочинения Георгия Конисского (1836) Пушкин упоминает Августина. А сходство позиций автора «Медного Всадника» и христианского богослова IV века очевидно, даже если сходство это только типологическое.

Мысли Пушкина о “ложном божестве”, подчинившем себе помыслы и поступки городских обитателей, нашли подтверждение годом позже — во время торжеств, связанных с открытием Александровской колонны в Петербурге 30 августа 1834 года. “Молитва войск в день именин императора Александра перед воздвигнутым в его честь «столпом», увенчанным ангелоподобным кумиром, представала не как христианское торжество, а как пышная «александрийская» церемония, как поклонение обожествлённому властителю, как языческая идолатрия. Град, рассматривавшийся как подобье и, в известном смысле, замена христианского Рима, оказывался подобием языческой Александрии. Монархия двинулась по пути самообожествления, ведущему в сторону от христианства”. Образ Петербурга — Нового Рима входит в трагическое противоречие с образом Петербурга — Нового Иерусалима.

Образ города, погрязшего в грехе, и образ томящегося в нём одинокого безумца вскоре возникнут ещё в одном произведении Пушкина, в котором будет найдена спасительная альтернатива. Речь идёт о стихотворении Пушкина «Странник» (1835), представляющем собой довольно точный перевод начальных страниц знаменитого произведения английского поэта и проповедника XVII века Джона Беньяна «Путь паломника…». Из объёмного текста оригинала Пушкин выбрал небольшой фрагмент, сюжет которого связан с внезапным просветлением героя и его бегством из города. Жизнь Странника изменяется сама собой, внешней катастрофы не произошло, однако состояние его описывается формулами, сходными с описанием безумия пережившего наводнение Евгения: “Незапно был объят я скорбию великой // И тяжким бременем подавлен и согбен”, “Потупя голову, в тоске ломая руки, // Я в воплях изливал души пронзённой муки”, “Пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая // И взоры вкруг себя со страхом обращая”. Последний пример — почти автоцитата из «Медного Всадника»: “Он встал; пошёл бродить, и вдруг // Остановился, и вокруг // Тихонько стал водить очами // С боязнью дикой на лице”.

Уже в первых предсказаниях близкой гибели, которые герой открывает своим близким, возникает оппозиция: город — тайное убежище.

…Идёт! Уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречён;
Он в угли и золу вдруг будет обращён,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!

Собственно, отчаяние Странника связано с его неспособностью определить, где именно находится тайное убежище. Непреложно он уверен лишь в необходимости побега. После провала попыток домашних успокоить героя его признают сумасшедшим.

Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
…И от меня, махнув рукою, отступились
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны и кому суровый нужен врач.

Однако на самом деле герой вовсе не безумен. В этом нет сомнений ни у читателей, ни у автора. Его поведение кажется ненормальным только с точки зрения обывателей города. Но из событий, описанных в «Медном Всаднике», мы уже знаем, каковы нравы городских обывателей, которые подменяют истинные ценности мнимыми и остаются глухи и слепы к знамениям. Именно глухота — отличительное качество близких и соседей Странника. Как и Евгений, Странник после своего духовного переворота не может больше вести обычную жизнь, собственно, в этом и состоит его мнимое безумие: “Я лёг, но во всю ночь всё плакал и вздыхал // И ни на миг очей тяжёлых не смыкал”, “Но я, не внемля им, // Всё плакал и вздыхал, унынием тесним”, “пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая”. Для Странника характерен мотив постоянного блуждания, скитания, бесприютности. Этот же мотив развивается и в «Медном Всаднике»: “Ужасных дум // Безмолвно полон, он скитался”, “Весь день бродил пешком, // А спал на пристани”, “Он встал; пошёл бродить…” Блуждания героя в обоих случаях заканчиваются бегством: для Евгения это тщетная попытка уйти от мести “грозного царя”, для Странника — единственный шанс спастись. Очевидна отсылка к Ветхому Завету, где есть аналогичный сюжет, на который, по всей вероятности, опирался и Джон Беньян: “И вышел Лот, и говорил с зятьями своими, которые брали за себя дочерей его, и сказал: встаньте, выйдите из сего места; ибо Господь истребит сей город. Но зятьям его показалось, что он шутит. Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города”.

Путь к убежищу герою «Странника» показывает таинственный юноша, заменивший собой старца Благовестителя из оригинала Беньяна.

“Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?” —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
“Я вижу некий свет”, — сказал я наконец.
“Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг…”

Пушкинские строки очень точно передают прозаический текст перевода Беньяна: “Тогда Благовеститель, указывая на пространное поле, сказал ему: видишь ли в сей стране узкие врата? <…> По крайней мере <…> не видишь ли ты там блистательного света?” Евангельское выражение узкие (тесные) врата переходит в текст Пушкина, хотя в английском варианте, которым, как убедительно показывает Д.Д. Благой, пользовался Пушкин во время работы над «Странником», употреблено иное выражение: wicket gate (маленькая плетёная калитка для пешего прохода). В более позднем переводе Беньяна это сочетание слов интерпретируется именно как калитка, что оказывается гораздо ближе к английскому значению.

Итак, местонахождение калитки или тесных врат маркируется светом, по направлению к которому должен двигаться герой «Странника». Понятно, что свет указывает путь к небесной отчизне, что акцентировано в оригинальном названии книги Беньяна: «The Pilgrim’s Progress from this World to that Which is to come…» (Путешествие Пилигрима из этого мира в тот, который должен прийти). Оппозиция Города не названа прямо в тексте «Странника». Поэт только эксплицирует мотив побега. Странник по сравнению с Евгением делает громадный шаг вперёд: он не просто мечется по улицам Города греха, пытаясь скрыться от преследований медного кумира, он покидает Город, невзирая на просьбы и угрозы близких.

Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.

Преодоление “городового поля”, то есть выход за пределы городского пространства, становится началом спасения.

Н.В. Измайлов, анализировавший «Странника» в связи с каменноостровским циклом Пушкина, заметил “глубоко личное значение”, которое поэт вкладывал в содержание этого стихотворения. Действительно, в «Страннике» слышатся отзвуки некоторых мотивов из окрашенного биографическим оттенком стихотворения «Пора, мой друг, пора!» (1834). Д.Д. Благой указывает на знаменательную перекличку: “«Странник» не только связан темой «побега» с незавершённым посланием к жене 1834 года, но эта тема высказана в нём в почти совпадающих выражениях: в послании — «Давно, усталый раб, замыслил я побег»; в первом варианте «Странника» — «Как раб, замысливший отчаянный побег»”. В черновиках Пушкина содержится прозаический отрывок, который часто интерпретируется как нереализованный план окончания стихотворения: “Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть”. Уж не деревня ли со своей узкой калиткой, которой непременно нужно достичь, убегая из греховного города, — озарённая немеркнущим светом земля спасения?

Не будет преувеличением сказать, что в середине тридцатых годов Пушкин воспринимает привычную оппозицию город–деревня почти в религиозном ключе. Без сомнения, каждый из топосов описывает давно устоявшийся набор характеристических признаков. Так, к деревне относятся уединение, любовь, чтение, творчество, домашние боги-покровители, наслаждение природой. Особо отметим, что в перечисленных Пушкиным преимуществах деревенского бытия упомянуты также “религия” и “смерть”. Объединение “религии” и “смерти” для Пушкина принципиально важно, так же как важно включение этого смыслового комплекса в “деревенский” идиллический контекст. В это время представления поэта о земном рае связываются непосредственно с жизнью вне Петербурга. (Ср. с принятым в петровское время наименованием Петербурга “парадизом”.)

Почти все биографы Пушкина отмечали характерное для середины 30-х годов стремление поэта “бежать” из столицы. Однако, по словам Ю.М. Лотмана, “Пушкин был прикован к «свинскому Петербургу»: все попытки его переселиться в деревню наталкивались на недоброжелательство Бенкендорфа и подозрительность царя”. Желание поэта “переселиться в деревню” не было тайной и для современников. Так, жена В.А. Нащокина, рассказывая П.И. Бартеневу о приезде Пушкина в Москву после похорон матери в 1836 году, сообщала, что “Пушкин несколько раз приглашал Нащокина к себе в Михайловское и имел твёрдое намерение совсем его туда переманить и зажить с ним вместе и осёдло”. В июле 1836 года А.Н. Гончарова торопит брата с посылкой бумаги для Пушкина: “…Не задержи с отправкой, потому что мне кажется, он скоро уедет в деревню…” Намерение покинуть столицу было настолько широко разглашено поэтом, что, вполне вероятно, явилось косвенной причиной полученных им в ноябре 1836 года анонимных писем. Приписывая авторство писем Геккерну, авторы одной из биографий Пушкина пишут: “Очевидно, голландский посланник хотел разлучить Дантеса с Натальей Николаевной и был уверен, что «возмутительно ревнивый муж», как называл Пушкина Дантес в одном из писем к Геккерну, увезёт жену из Петербурга, пошлёт к матери в деревню или уедет вместе с ней…”

Предполагаемый отъезд в деревню — лейтмотив пушкинских писем, начиная с 1834 года. “Ты зовёшь меня к себе прежде августа, — пишет он жене 29 мая 1834 года в Полотняный Завод. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами?” “Думаю оставить Петербург и ехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия”, — сообщает поэт Н.И. Павлищеву 2 мая 1835 года. В июне 1835 года Пушкин подаёт через А.Х. Бенкендорфа просьбу о разрешении удалиться из Петербурга на три или четыре года. В письме Н.И. Гончаровой от 14 июня 1835 года он упоминает об этом: “Мы живём на даче, на Чёрной речке, а отселе думаем ехать в деревню и даже на несколько лет: того требуют обстоятельства. Впрочем, ожидаю решения судьбы моей от государя…” Кроме обстоятельств, в том числе материальных, которые требовали немедленного удаления из столицы, существовали ещё и личные причины: “В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью” (С.Л. Пушкину от 20 октября 1836 г.). “…Живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух” (Н.Н. Пушкиной от 11 июня 1834 г.).

Все приведённые здесь эпистолярные свидетельства навязчивого желания поэта уехать из столицы с большей или меньшей степенью очевидности могут быть истолкованы как единый литературный текст, выстраивающий, по сути дела, художественную картину мира, в которой отчётливо обозначены два противоположных полюса. Душный смрадный Петербург, порождающий в душе поэта греховные мысли (“здесь… я только исхожу желчью”), и “чистый воздух” деревни. Формула, которую использует Пушкин для описания своего стремления: “Рад бы в рай, да грехи не пускают”, — в таком контексте звучит сильнее, чем стёршаяся идиома: актуализируется её первоначальное значение. Парадигма «Странника» выстраивается уже в письмах Пушкина 1834 года, в сниженном, комическом изводе. Позднее она будет воспроизведена в одном из стихотворений каменноостровского цикла — «Когда за городом задумчив я брожу…» (1836).

Городское кладбище и сельский погост — это метонимия двух противопоставленных миров: города и деревни, в конечном счёте — ада и рая. Городское кладбище представляет собой эманацию пяти смертных грехов: чревоугодия (“Как гости жадные за нищенским столом”), зависти (“Дешёвого резца нелепые затеи”), гордости (“Над ними надписи и в прозе, и в стихах // О добродетели, о службе и чинах”), прелюбодеяния (“По старом рогаче вдовицы плач амурный”) и сребролюбия (“Ворами со столбов отвинченные урны”). Перечисленные пять грехов вызывают у лирического героя ещё два: гнев и уныние (“Такие смутные мне мысли всё наводит, // Что злое на меня уныние находит…”). Здесь царствует вечное уничтожение, смерть во всей своей неприглядности и безнадёжности (“Под коими гниют все мертвецы столицы”). Напротив, “торжественный покой” сельского погоста свидетельствует о непрекращающейся жизни рода (“кладбище родовое”), мёртвые здесь всего лишь “дремлют”, ожидая дня всеобщего воскресения. Сельское кладбище вызывает у случайного прохожего лишь вздох и молитву. Стоящий над “важными гробами” дуб напоминает об упокоении “в недрах Авраама” и “древе жизни”, произрастающем в небесном Иерусалиме. Двери не условного, а вполне христианского рая оказываются распахнутыми для тех, кто предпочёл сельское уединение греховной жизни города. Так под пером Пушкина скромное Сабинское поместье незаметным образом превратилось в прообраз Царствия Божия на земле.