Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №2/2005

Архив

Квартира Маршака

ПантеонСамуил Маршак. 1962 г.

Бенедикт САРНОВ

Квартира Маршака

Всякий раз, когда мне случалось жить в переделкинском Доме творчества, я навещал Корнея Ивановича.

Однажды, когда я заглянул к нему, его как раз снаряжали для прогулки. Он стоял в передней, уже почти совсем одетый, а вокруг него суетились женщины — сейчас уже не помню, кто — наверно, Люша и Клара Лозовская. Одна укутывала ему шею шарфом, другая надевала рукавицы. А он стоял — высоченный, улыбающийся. И принимал все эти их заботы как должное, само собой разумеющееся.

Когда сборы были совсем уже завершены и мы с ним вышли на улицу, я сказал:

— Вы прямо как солнце, вокруг которого тут всё вращается.

— Да, — согласился он. — А ведь я никогда к этому не стремился. Это вышло как-то само собой. А вот Самуил Яковлевич, который всегда так этого хотел, живёт в этой своей мрачной, холодной квартире, один как сыч, с этой жуткой Розалией... И как только он её терпит...

Я знал, что отношения у Чуковского с Маршаком непростые. О том, как ревниво они друг к другу относятся, приходилось тогда слышать на каждом шагу. Помнил я и знаменитую эпиграмму, сочинённую Елизаветой Тараховской:

Провожая на вокзал,
Маршак Чуковского лобзал.
А приехав на вокзал,
“Ну и сволочь!” — он сказал.
Вот какой рассеянный
С улицы Бассейной.

Но в этой реплике Корнея Ивановича я не углядел и тени какого-нибудь скрытого, тайного недоброжелательства. Ничего, кроме самого искреннего сочувствия.

И хотя в то время я уже постоянно бывал у Самуила Яковлевича на Чкаловской, реплика Чуковского заставила меня совсем по-новому взглянуть и на эту, действительно мрачноватую и не шибко уютную его квартиру, и на весь его, в самом деле, не больно хорошо устроенный быт.

На одном из подаренных мне томов выходившего тогда четырёхтомного собрания его сочинений Самуил Яковлевич написал: “На память о нашем поэтическом утре, продолжавшемся до вечера”.

Таких утр, продолжавшихся до самого вечера, у нас было много.

Читали стихи (читал, как правило, он — иногда свои, чаще чужие), разговаривали (говорил главным образом тоже он).

Иногда на пороге возникала его домоправительница — та самая “жуткая”, как назвал её Чуковский, Розалия Ивановна.

— Самуил Яковлевич, — начинала она, — вам давно уже пора...

Но он не давал ей закончить.

— Уходите! Вы нам мешаете! — кричал он. — Принесите нам чаю и немедленно уходите!

Однажды, когда я к нему пришёл — на этот раз не утром, а во второй половине дня, — у него сидел Виктор Боков и, наяривая на балалайке, пел частушки.

Встретившая меня Розалия Ивановна, скорбно поджав губы и неодобрительно покачав головой, пожаловалась:

— С самого утра песни играют.

Было видно, что это пиршество духа и в самом деле длится уже много часов. Раскрасневшийся, взмокший от вдохновения и усердия Виктор вспоминал всё новые и новые частушки, а ненасытный Маршак требовал ещё и ещё.

Наслаждение оба испытывали неизъяснимое.

А потом Самуил Яковлевич стал сам вспоминать разные старые частушки, Бог знает, с какого времени застрявшие в его памяти.

Каждая из них чем-нибудь особенно его восхищала.

Одна — безыскусной внутренней рифмой:

Милый шарфик поносил,
Полушалок попросил.
Мне не жалко полушалка,
Жалко, мало поносил.

Другая — слитностью содержания частушки с её разухабистым плясовым ритмом. Её С.Я. как-то особенно чётко проскандировал:

По-шла пля-сать
В коротенькой коф-те,
Засучила рукава
По самые лок-ти.

А третью — такую же — даже спел:

Пошла пля-сать,
Только пол хрустит,
Наше дело молодое —
Нас и Бог простит.

Четвёртая восхитила его своей крепкой сделанностью:

Все платки я перносила,
Только шаль осталася,
Всех парней я перлюбила,
Одна шваль осталася.

Пятая пленила пластикой, картинностью, слитностью музыкального и зрительного образа:

Перед мальчиками
Пройду пальчиками,
Перед старыми людьми
Пройду белыми грудьми.

Шестая — изяществом и точностью выраженного в ней “внутреннего жеста”:

Куда, милый мой, идёшь?
Дорогая — в гости.
Милый мой, возьми меня!
Дорогая — после...

Боков уже давно простился и ушёл со своей балалайкой, а Самуил Яковлевич долго ещё не мог успокоиться. Вспоминал всё новые и новые частушки, восхищался их виртуозностью, говорил о том, какая это сокровищница словесной, ритмической, образной, изобразительной и всякой иной гибкости и выразительности русского стиха.

Покончив с частушками, перекинулся на городской, “мещанский” романс («Маруся отравилась...»), демонстрируя мне и смакуя таящуюся в разных его поворотах неведомую мне прежде, неизъяснимую его прелесть.

В общем, и это наше поэтическое “утро” затянулось до глубокого вечера.

Многочисленные попытки Розалии Ивановны вмешаться и прекратить это безобразие пресекались жестоко и неумолимо. Впрочем, удивить её было трудно: всю безнадёжность этих своих попыток она и сама прекрасно понимала.

Как-то раз явившись к Самуилу Яковлевичу (по его настоятельному требованию, конечно, иначе это не бывало), я застал его в постели.

Оказалось, что у него воспаление лёгких. Уже пятое или даже шестое в этом году. Мои попытки отложить визит до его выздоровления были решительно пресечены, и день прошёл как обычно, с той только разницей, что принимал он меня в постели и в ночной сорочке.

По поводу этой ночной сорочки он, к слову, сообщил мне, что Александр Трифонович Твардовский, когда увидал его в этом одеянии, чуть не умер от смеха. Сообщил он мне это сугубо между нами, чуть ли не взяв с меня слово, что я никому про это faux pas Трифоныча не разболтаю. В детстве я тоже спал в ночной сорочке. Но, разумеется, и не подозревал, что приверженность к этому детскому ночному одеянию может сохраниться у взрослого и даже весьма пожилого мужчины. Однако виду не подавал и тоже — вместе с Самуилом Яковлевичем — посмеивался над неистребимой крестьянской “дикостью” Александра Трифоновича.

Все попытки Розалии Ивановны пресечь или хотя бы сократить наше общение пресекались так же жестоко, как это бывало, когда он был здоров и принимал меня не в постели, а в кабинете. Во время одной из этих её попыток выяснилось, что утром температура у него была больше тридцати восьми градусов.

Когда она в очередной раз была изгнана криком: “Уходите немедленно! Вы мешаете нам работать!” — я сказал:

— Самуил Яковлевич, ведь она права. При такой температуре...

— Да, — сказал он, — у меня жар...

Я мысленно отметил этот старинный оборот: в моей Москве давно уже так не говорили, — говорили: “Высокая температура”.

— У меня действительно жар, — продолжал он, — но это пустяки, я к этому привык...

— Вы бы хоть курили поменьше, — сказал я.

Он согласился, что это верно, курить надо бы поменьше. И тут же, докурив папиросу, зажёг новую. Со вкусом затянувшись, сказал:

— Эту квартиру, весь этот свой образ жизни я называю “трест по уничтожению Маршака”. Во главе этого треста, конечно, стою я сам. Но понимаете, какое дело, голубчик! Мне семьдесят четыре года. Сколько проживу — столько проживу. А менять себя мне уже поздно...

Я сказал, что лечиться всё-таки надо, на что он ответил репликой, которую, как я понял, придумал уже давно, может быть, даже нарочно для того, чтобы отвечать ею на такие вот нравоучительные сентенции:

— Чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье.

Все эти мои впечатления о его образе жизни, включая этот разговор, — всё это было до того, как я услыхал ту реплику Корнея Ивановича. Так что ничего нового К.И. этой своей репликой мне не сообщил. И всё-таки, как уже было сказано, реплика эта заставила меня чуть внимательнее вглядеться в обстановку, окружающую Самуила Яковлевича, — в этот повседневный его быт.

Вот хотя бы эта его квартира на Чкаловской.

Квартира вроде нормальная: большая, удобная, в хорошем доме. Район, правда, так себе: напротив Курского вокзала. По Садовой — беспрерывный поток машин, в том числе и грузовиков: шум, грохот. И никакой зелени вокруг. А моя жена всё время твердит мне, что зелень — это очень важно, в особенности если учесть, каким воздухом мы все дышим в этой нашей загазованной столице.

Но о каком воздухе можно говорить применительно к этой маршаковской квартире, если вся она прокурена насквозь, и запах табака, пропитавший каждый кубический сантиметр её пространства, не выветрить уже никакими сквозняками, сколько ни старайся.

Дело, однако, было не в прокуренности и не в близости к Курскому вокзалу.

Главное, на что я обратил своё внимание, когда после той реплики Корнея Ивановича совсем по-новому взглянул на квартиру Маршака, была вдруг поразившая меня её безликость. На всех других писательских квартирах, виденных мною (я имею в виду квартиры стариков, сверстников Самуила Яковлевича) лежал резкий отпечаток индивидуальности их обитателей. О том, какое впечатление произвели на меня квартиры Эренбурга и Шкловского, я уже писал. Что же касается переделкинского дома Чуковского, то он уже при жизни Корнея Ивановича гляделся как музей: что ни шаг, то — готовый экспонат: вот хозяин дома, запечатлённый кистью Репина, а вот — «Чуковский в новой шляпе», нарисованный карандашом Маяковского, а вот — картина Добужинского, тоже как-то связанная с личностью Корнея Ивановича или с какой-то его книгой.

Квартира Маршака не только такой яркой, сразу бросающейся в глаза, но и вообще какой бы то ни было индивидуальности была лишена начисто.

В его кабинете только письменный стол, вечно заваленный рукописями, гранками, книгами, напоминал о том, что хозяин этого кабинета — писатель. Всё остальное — застеклённые шведские книжные шкафы, потёртый кожаный диван, глубокое чёрное — тоже кожаное — кресло вполне могло принадлежать врачу или не очень преуспевающему, средней руки адвокату.

Ни один предмет в этом кабинете не отражал индивидуальности Маршака, его особости, его непохожести на любого другого российского интеллигента, бытовые вкусы которого сформировались в ещё дореволюционные времена. Разве только — не совсем обычная пепельница: маленький серебряный ящичек, крышечка которого никогда не закрывала его плотно, потому что он вечно доверху был набит окурками.

Почему же я раньше не замечал этой унылой безликости его кабинета? Почему не поразила она меня сразу, почему ни разу мне не пришло в голову сравнить этот маршаковский рабочий кабинет — к явной его невыгоде — с кабинетами Эренбурга, Шкловского, Чуковского?

А очень просто. Потому что это отсутствие индивидуальности в окружающих его вещах, предметах его домашнего обихода было заслонено ярчайшей индивидуальностью самой его фигуры. Его поведения. Его манеры жить. Его бешеным темпераментом. Вот этим самым непрерывно действующим “трестом по уничтожению Маршака”. Его способностью забыть о завтраке, обеде, ужине, о пятом или шестом за этот год воспалении лёгких, о том, что у него “жар”, и о том, что он принимает вызванного им визитёра в ночной сорочке, — забыть обо всём на свете, кроме стихов, частушек, находящихся в работе рукописях и ждущих его не вычитанных корректур.

Дочь Эренбурга Ирина не зря хотела сохранить кабинет Ильи Григорьевича: в этом его кабинете даже и сейчас, когда он давно уже сменил свой адрес, да и Ирины, которая перевезла его к себе, давно уже нет на свете, всё ещё живёт бывший его владелец: живёт в картинах, книгах, фотографиях, любимых вещах. Лидия Корнеевна Чуковская не зря так печалилась, что дом умершего Корнея Ивановича хотят разорить, и дочь её Люша не зря так долго боролась за сохранение этого дома: сколько лет прошло, а в нём всё ещё жив дух его старого хозяина.

Квартира Маршака после смерти Самуила Яковлевича не прожила и дня. Она умерла вместе с ним.

Начиная эту главу, я и думать не думал, что так много места в ней займёт это “лирическое отступление” о квартире С.Я. Маршака на Чкаловской. Ведь задумывая её и называя так, как назвал, я имел в виду совсем не эту — реальную, вещественную, материальную “квартиру Маршака”, а совсем другую.

Женя Винокуров, с которым в Литинституте мы сидели за одной партой, стал ходить со своими стихами к Маршаку ещё в наши студенческие годы. Узнав, что я тоже стал частым гостем у Самуила Яковлевича, он однажды сказал мне:

— Должен тебя предупредить, что в квартире Маршака комнат много.

— К чему ты это мне говоришь? — удивился я.

— К тому, — объяснил он, — чтобы ты не преувеличивал степень своей близости с ним. Одних своих постоянных посетителей он пускает не дальше передней, других удостаивает приглашением в гостиную, третьих зовёт в кабинет. Кое-кому удаётся заглянуть и в более дальние комнаты. Таких, как ты понимаешь, — немного. Это уже — особо избранные...

Тут Женя сделал многозначительную паузу, давая понять, что сам он, безусловно, входит в число этих избранных.

— Но, — продолжил он, — это тоже ничего не значит. Сколько у него там за этими дальними комнатами ещё более дальних, куда он и самых избранных не пускает, а может быть, даже и сам не так уж часто туда заглядывает, — вот этого не знает никто...

Эта винокуровская метафора в какой-то мере была, конечно, и гиперболой. Но я готов признать, что вряд ли мне довелось заглянуть во все “комнаты” той маршаковской “квартиры”. Не поручусь, что мне пришлось побывать даже во всех “комнатах”, в которых случалось погостить Жене. Но — что правда, то правда — “комнаты”, в которые С.Я. пускал не всех, в той его “квартире” действительно были. И даже тем, кому удавалось туда попасть, доступ в эти дальние комнаты открывался не сразу. Маршак с внуком Сашей. 1952 г.

О тех, кого к нему пускали не дальше передней, ничего сказать не могу. С такими его посетителями я даже не сталкивался, и о том, как он там, в этой передней, с ними обходился, не знаю.

В гостиной я тоже не задержался — минуя её, сразу попал в “кабинет”. (Почему так получилось, объясню позже.) Но о том, что в этой его гостиной происходило и кого он там принимал, рассказать могу: несколько раз случилось и мне тоже побывать в этой его парадной приёмной. (О том, как и почему это вышло, я ещё расскажу.)

Там обитал официальный Маршак — “Маршак Советского Союза”, как гласила подпись под шаржем Кукрыниксов, где С.Я. был изображён в форме маршала. (Это была игра на звуковой близости слов: “Маршак” и “маршал”. Но не будь Маршак и в самом деле маршалом по официальной тогдашней советской табели о рангах (во всяком случае — маршалом одного из “родов войск”: детской литературы), Кукрыниксы вряд ли осмелились бы — даже в шутку — присвоить ему маршальское звание.)

Сюда, в эту парадную “залу” к нему приходили газетчики — из «Известий», из «Литературки», а нередко даже и из самой «Правды». Просили дать что-нибудь “в номер”. И он почти никогда не отказывал. Быстро сочинял какой-нибудь стишок — вроде, например, такого:

В московском ГУМе был отдел
И звался он посудным.
Но после многих грязных дел
Он сделался подсудным.

Бывало и похуже.

Когда умер Жданов, он напечатал в «Литературной газете» такой панегирик дорогому покойнику:

Он посвятил себя отчизне,
Её свободе с юных дней,
И не одну, а десять жизней
В трудах и битвах отдал ей.

Унылая безликость этих вялых строк яснее ясного говорит о том, как смертельно не хотелось ему участвовать в официальных государственных похоронах этого литературного палача, совсем недавно. Но — не смог отказаться.

То есть — что значит “не смог”? В его положении уже нельзя, невозможно, немыслимо было отказаться от выполнения этого “социального заказа”.

Семён Израилевич Липкин однажды рассказал мне, как мучался он над переводом путевых очерков Мирзо Турсун-заде. Собственно, переводом это назвать было трудно. Никакого текста у Мирзо не было. Он рассказывал Липкину о своём путешествии по Индии устно, а тот из этих устных его рассказов должен был слепить нечто удобоваримое.

И вот рассказывает он о посещении жалкой, убогой хижины какого-то индийского бедняка. Липкину нужны какие-то реалии, детали. Он допытывается:

— Ну, а из чего он ел свою убогую еду? Из какой-нибудь чашки? Плошки? Какая она была? Глиняная? Или, может быть, деревянная?

А Мирзо в ответ твердит одно:

— Бэдний человек... Совсем бэдни... Нищий...

Я спросил:

— Семён Израилевич, а зачем вам надо было его переводить? Мало разве вам было «Махабхараты», «Манаса», «Джангара»?

Я знал, что свою работу над народными эпосами и классиками персидской поэзии Семён Израилевич любил, относился к ней отнюдь не как к халтуре. И вот — счастливое, редкостное в те времена сочетание — любимая работа, эти десятки тысяч переведённых строк сделали его обеспеченным, даже богатым, а значит — независимым. На чёрта ему при этом ещё какой-то Турсун-заде?

Я думал, он ответит, что с Мирзо у него сложились такие отношения, что отказаться переводить его он уже не может. Но, посмотрев на меня, как на идиота, он сказал:

— А потому, что без того не было бы этого.

Не переводил бы он Турсун-заде и других орденоносных графоманов, не было бы у него ни «Джангара», ни «Махабхараты», ни «Манаса», ни Навои, ни Фирдоуси...

Вот так же и Маршак.

Не сочинял бы он эти свои стишки про оказавшихся под судом продавцов посудного отдела ГУМа, не возложил бы свой траурный венок на гроб Жданова — не было бы ни четырёх Сталинских премий, ни последней, самой престижной в СССР Ленинской. И не был бы он “Маршак Советского Союза”.

Как я уже сказал, в парадной приёмной его “квартиры” мне тоже случилось несколько раз побывать.

Первый раз это вышло так.

В одно из наших “поэтических утр, продолжавшихся до вечера”, он вдруг спросил:

— Вы будете послезавтра на пленуме?

Я знал, что на послезавтра в Союзе писателей назначено какое-то торжественное бдение. Пленум правления так называемого Большого Союза. Но мне так непривычно было слышать это слово (“пленум”) из уст Маршака, что я даже не сразу сообразил, о чём он. А сообразив, сказал, что да, скорее всего, буду. Я ведь тогда ещё работал в «Литгазете» и не сомневался, что наше литгазетское начальство непременно потребует, чтобы я там присутствовал. Может быть, даже придётся и заполнить информацией об этом ихнем бдении сколько-нибудь (сколько скажут) газетных строк.

— Если будете, подойдите там ко мне, голубчик.

Я сказал, что да, конечно, если буду, обязательно к нему подойду.

Прощаясь и по обыкновению троекратно со мной расцеловавшись (он всегда так со мною прощался: когда-то я думал, что это знак особого ко мне его благоволения, но потом выяснилось, что так он прощается со всеми своими посетителями), — так вот, по обыкновению троекратно облобызав меня на прощание, он снова напомнил:

— Так не забудьте, пожалуйста, голубчик. Непременно подойдите ко мне послезавтра. Обещаете?

Я пообещал.

В день открытия пленума, войдя в большой зал ЦДЛ, я сразу вспомнил об этом своём обещании и огляделся, ища глазами Маршака. Зал был уже почти полон, во всяком случае, все первые ряды были уже заняты. Но Маршака среди сидящих там я не обнаружил.

Отыскав для себя свободное место где-то в четырнадцатом или пятнадцатом ряду, я уселся и стал ждать. Зал быстро заполнялся, с минуты на минуту уже должно было начаться действо, а Маршака всё не было.

И вот он наконец появился.

Своей зрелищностью это “явление Маршака народу” превосходило все известные мне театральные эффекты. Даже знаменитый выход Сильвы Вареску в оперетте Кальмана по сравнению с ним являл собою довольно жалкое зрелище.

Впрочем, на выход Сильвы Вареску этот его “выход” был совсем не похож. Он был исполнен в совершенно ином роде.

Два человека вели его под руки. Сзади толпилась свита. Он шёл, еле передвигая ноги, всем видом своим изображая крайнюю степень немощи. (У себя дома, даже когда лежал в постели с воспалением лёгких, он выглядел не в пример бодрее.)

Вся эта зондеркоманда остановилась где-то около третьего ряда. Возникла небольшая суета — кто-то встал, кто-то пересел подальше, уступая место ему и его свите. Поэтому некоторое время я со своего места видел его стоящим. Он близоруко озирался по сторонам, явно ища кого-то глазами. Я, конечно, решил, что меня.

Делать было нечего, надо было выполнять данное обещание, что сделать было не так-то просто: свита окружала его плотным кольцом. Но я всё-таки протиснулся к нему и, подойдя вплотную, гаркнул, как младший офицер, представляющийся генералу:

— Здравствуйте, Самуил Яковлевич!

— А-а, — сказал он, как мне показалось, не вполне меня узнав, — здравствуйте, здравствуйте, голубчик.

Сказано это было не могу сказать, чтобы неприветливо, но как-то непривычно сухо. Во всяком случае, у себя дома он встречал меня иначе.

Я был обескуражен. Ведь он сам просил меня, чтобы я непременно к нему подошёл! Причём — дважды. И весьма настойчиво.

Обиженный, можно даже сказать оскорблённый этим его холодным приёмом, я, потоптавшись около него минуты две, сказал:

— Ну, я, пожалуй, пойду.

— Да, да, идите, голубчик, — ответил он, но при этом положил руку мне на плечо и слегка меня как бы попридержал.

Постояв так ещё минуту, я осторожно высвободил своё плечо из-под его руки и отбыл на своё место.

На сцене тем временем за огромным столом президиума возникла неведомо как и откуда явившаяся, одинокая фигура Федина. (Занятый своей обидой на Маршака, самый момент его возникновения я как-то упустил, отчего в этом внезапном его появлении мне померещилось что-то потустороннее.)

Федин был худ, сидел как-то нахохлившись. Весь его облик, да ещё огромность стола, за которым он восседал на этой пустой и потому тоже кажущейся огромной сцене, — вся эта мизансцена словно нарочно была придумана для того, чтобы подчеркнуть прозвище, которым члены СП наградили тогда зицпредседателя своего Союза: “Чучело орла”.

Впрочем, гораздо больше, чем на орла — и даже чем на его чучело, — он в этот момент был похож на другую птицу. Я живо представил себе, как он сейчас откроет рот и прокаркает оперным басом: “Я здешний ворон!”

Нечто подобное и произошло.

Прокаркав свою короткую вступительную речь, “Комиссар Собственной Безопасности” (таково было второе прозвище наше зицпредседателя) исчез так же незаметно, как появился, — словно растворился в воздухе. И на сцену в полном составе выкатилась, как выразился в иные, более поздние времена Солженицын, “нечётная дюжина секретариата”.

Обедня (или, если быть более точным, заутреня) пошла своим ходом, — утверждение регламента, выборы мандатной и счётной комиссий, и всё прочее, что полагалось в таких случаях. Но я за ходом всего этого действа почти не следил (хотя следить за ним мне — по должности — полагалось). Не следил, отчасти из-за полного отсутствия интереса к происходящему (всегда ведь — одно и то же), но главным образом из-за того, что все мысли мои были заняты загадочным поведением Маршака.

Зачем он так настойчиво просил меня?.. Почему был так сух и официален? А если, допустим, напрочь забыл, зачем просил меня, чтобы я непременно к нему подошёл, почему положил руку мне на плечо и некоторое время не отпускал меня, не давал уйти? Ожидал он чего-то, что ли? Чего-то такого, что должно было произойти, но почему-то не произошло?

Потом, так сказать, задним числом я сообразил, в чём состоял его умысел.

Тут мне невольно вспомнилась одна реплика моего друга Гриши Поженяна. Однажды он пригласил меня и Лазаря Лазарева в «Арагви». Мы спрашивали: зачем? С какой радости? Дата какая-то или что? Или вдруг крупный гонорар где-то отхватил? На все эти наши недоумевающие вопросы он отвечал: “Да нет, ничего такого. Просто хочу сделать вам хорошо”. Вот и С.Я. тоже просил меня подойти к нему на том пленуме, потому что хотел “сделать мне хорошо”.

Он заранее знал, что когда появится в зале со всей этой своей свитой — в ослепительно ярких лучах всей официальной, государственной своей славы, — это станет неким событием. Все увидят и возьмут на заметку, кто там стоял рядом с самим Маршаком и кому положил он на плечо свою ласкающую руку. И ему хотелось, чтобы в лучах этой его государственной ласки на миг высветился и я. Глядишь, это принесёт мне какую-нибудь пользу. Повысит мой кредит в глазах начальства, которое — уж это он знал! — всё видит, всё замечает, всё мотает на ус.

— Россия, голубчик, — сказал он мне однажды, — это такая страна, где надо идти только по дороге. Один шаг в сторону — и попадёшь в трясину. А дороги, — многозначительно закончил он, — прокладывает государство.

Получалось, что каким бы оно ни было, это трижды проклятое наше государство, оно — как и в былые, царские времена — оставалось всё-таки единственной силой, способной хоть как-то цивилизовать эту огромную дикую страну, где — по слову Вяземского — от мысли до мысли тысячи вёрст бездорожья и пустого пространства.

Этот разговор, как вы понимаете, происходил не в парадной приёмной, а в одной из самых дальних комнат его “квартиры”. Выходит, что и в этих, дальних комнатах, куда не всякому посетителю дозволено было войти, Маршак оставался государственником.

Вот так, впрямую, мысль о цивилизаторской роли государства в нашей дикой стране, как я уже сказал, была брошена им лишь однажды. Но к разговорам о том, как глубока пропасть, отделяющая тоненькую плёночку цивилизации от темноты и холода российского бездорожья, он возвращался постоянно.

Однажды рассказал такую историю.

Отдыхая в Барвихе, он разговорился с одним министром, и в разговоре выяснилось, что мать этого высокопоставленного советского чиновника — совсем простая деревенская женщина, до сих пор живущая в своей деревне, в какой-то глухой, как теперь принято говорить, глубинке.

Министр время от времени навещал старушку, но, как видно, про свою московскую жизнь говорил с ней нечасто. Во всяком случае, где и кем работает её сын, она представляла себе, как оказалось, весьма смутно. И однажды прямо его об этом спросила.Джанни Родари и Маршак. Январь 1964 г.

Несколько удивлённый этим её неведением, он ответил:

— Я — министр. Понимаешь? Министр!

— Ну да, министр, — кивнула она. — Это я понимаю. Но работаешь-то ты где? Где она протекает, твоя работа?

— Как это где? — ещё больше удивился он её бестолковости. — В моём учреждении, в министерстве.

— И это я понимаю, — снова кивнула она. — Раз министр, значит, в министерстве. Но это министерство-то твоё, оно где располагается? В доме? Или на улице?

И узнав, что в доме, облегчённо вздохнула:

— Ну, слава Богу! Не на холоде, значит, а в тепле. Это хорошо!

И только тут почтенный министр усёк главный смысл её вопроса. Старушку совершенно не интересовало, в чём состоит работа сына, чем он там в своём министерстве занимается. Её волновало главное: на улице проводит он свой рабочий день, как проводила его всю свою жизнь она и все её предки, или — в доме, в тепле. И только узнав, что в тепле, наконец-то поняла, что работа у сына хорошая. Не то что у них, деревенских. И совсем не важно было ей, что он там, в этом своём учреждении, — главный. Был бы хоть самый что ни на есть последний писарь. Водораздел между плохой и хорошей работой в её сознании проходил не между разными должностями — высокими или низкими, — а между теми, кто вынужден весь свой рабочий день в любую погоду: в дождь, в снег, в слякоть, в мороз — торчать на улице, и теми баловнями судьбы, чья работа протекает в доме, в тепле.

Этот рассказ министра так поразил Маршака, что однажды он даже попытался его записать. И не просто записать, а претворить в некую художественную форму. В результате явилось на свет коротенькое стихотвореньице, включённое им потом в сборник его «Лирических эпиграмм»:

У одного советского министра
Спросила мать, живущая в деревне:
— Ты кем сейчас работаешь, сынок?
Он ей назвал свой пост и учрежденье,
Но мать, не успокоившись, спросила:
— А это в помещении, сынок?
— Да, у себя, в служебном кабинете.
— Ах, в помещенье? Ну и хорошо.

Не слышал бы я от Маршака тот поразивший его рассказ “одного советского министра”, я бы так и не понял, в чём смысл этой его “лирической эпиграммы”. Не понял бы даже, что побудило его так неуклюже записать эту невнятную историю и включить её в сборник своих лирических эпиграмм. А ведь Маршак вообще-то умел внятно — а порой даже и виртуозно — выражать то, что он хотел выразить, — и в стихах и прозе. Что же случилось с ним на этот раз? Почему не удалось ему передать в этом стишке даже слабый отблеск того, поразившего его воображение рассказа?

Объясняется это, я думаю, просто.

Этот услышанный им в Барвихе рассказ министра — и уж во всяком случае то, что поразило его в этом рассказе, — с полной откровенностью могло обсуждаться только в какой-нибудь из дальних комнат его “квартиры”. Попытка вынести это обсуждение в “парадную гостиную” не могла не кончиться провалом.

Статья опубликована при поддержке компании "Премьер Девелопмент", в сферу деятельности которой входит строительство и реализация объектов недвижимости. В частности, компания предлагает на выгодных условиях приобрести коммерческую недвижимость или купить недорогую квартиру в новостройках в Подмосковье. Жилье от "Премьер Девелопмент" в Московской области - это выгодно и удобно. Выгодно – поскольку, приобретая жилье от застройщика, Вы можете сэкономить до 20% своего бюджета. Удобно - поскольку жилые комплексы расположены всего в 10 км от МКАД в экологически чистом районе на территории с развитой инфраструктурой. Подробно ознакомиться с построенными, строящимися и находящимися в реализации объектами Вы можете на сайте компании по адресу: http://www.premierdevelopment.ru/.