Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №47/2004

Архив

Взаправду

ПАНТЕОН

Татьяна БЕК


Татьяна Александровна БЕК (1949) — поэтесса, литературный критик; доцент Литературного института имени А.М. Горького.

Взаправду

На фото (слева направо): редактор альманаха «День поэзии» Виктор Фогельсон, Борис Слуцкий, Владимир Корнилов. 1965 г.

В 1991 году мы с Владимиром Корниловым (для меня, хоть и был он моим, можно сказать, учителем, с Володей) наговорили целых две магнитофонные кассеты. Про жизнь, про стихи, про политику, про тоску, про вдохновение, про всё на свете… Обширная получилась беседа. Назвала я её финальной строчкой из важнейшего корниловского стихотворения «Большие батальоны», которое завершается так:

…Но всю любовь и веру
Всё ж отдал я не Богу,
А только офицеру,
Который шёл не в ногу.

Под заголовком «…Который шёл не в ногу» беседа наша и появилась вскоре в журнале «Вопросы литературы». Я её тут буду иногда цитировать, она не устарела.

Итак, в первых строках разговора я полюбопытствовала:

— Вы когда, Володя, ощутили свои взаимоотношения со словом, как, громко говоря, призвание, как долю?

— Я и сейчас с большим трудом определяю свои отношения со словом. Но на том уровне, как сейчас, осознал себя очень рано. Лет в семь, в восемь... Пусть в восемь лет я писал совершенно беспомощные стихи, но хотел всю жизнь этим заниматься, а больше ничем. Насчёт этого права у меня до сих пор никакой уверенности нет. Кто хочет, тот читает. Что в восемь лет, что сейчас я и понимал, и понимаю: многие пишут гораздо лучше меня и имеют гораздо большее право на внимание.

В этом — весь Корнилов. Поэт уникального дара и темперамента, нелёгкой участи и бескомпромиссного пути, он был неадекватно строг в самооценках.

“Я родился в 1928 году, и ох как непросто было выдержать груз прошедших лет, — рассказывал он о себе. — Так что до вечности, как говорится, руки не дошли. А жаль”.

Груз прошедших лет — армия, трудности с печатаньем и поэзии, и прозы (а Корнилов — и крупный прозаик, продолживший традицию Достоевского на новом витке, но здесь я буду говорить именно о его стихах), диссидентство, изгнание из официальных писателей, обвинения в тунеядстве, изгойство, подорванное здоровье, которое не поправишь никакой поздней славой, — груз и впрямь накопился к началу 90-х огромный. Но всё же руки до “вечности”, до экзистенциального смысла, до дерзкого диалога с самим Богом — ещё как дошли. Просто Корнилов всегда скромничал, принижая собственные эстетические и философские открытия, а к тому же охотно иронизировал над пиитами, профессионально занятыми “вечностью”, “неизбывностью” и “божественностью”.

Пафос вечного в поэзии Корнилова заземлён повседневностью и едко продублен конкретным временем, которое было на дворе.

Начался Корнилов для читателя с повести в стихах «Шофёр», напечатанной в 61-м году в альманахе «Тарусские страницы». В обложке из тусклого картона, на серой газетной бумаге изданный, этот калужский сборник был явлением могучим (за что его с треском и прикрыли моментально) — особенно в части поэтической. Малодоступные в ту пору Цветаева и Заболоцкий, а из живых — Слуцкий, Самойлов, Винокуров, Коржавин, Штейнберг… И даже на таком фоне с невероятной яркостью выделялась повесть в стихах Владимира Корнилова, свежая, естественно-разговорная, прогнанная сквозь прозу, но ничуть не утратившая лиризма.

Прочитав «Шофёра», Корнилова захотел послушать Корней Иванович Чуковский. И 16 августа 1962 года патриарх записывает в дневнике своё впечатление от молодого поэта: “Корнилов был… Высокий лоб, острижен под машинку, очень начитан. Говорлив, поэтичен и нежен… Впечатление подлинности каждого слова”.

Точный портрет, ничего не скажешь.

Рекомендации в Союз писателей СССР тогда же, в начале 60-х, Корнилову дали Анна Ахматова, Лидия Чуковская и Борис Слуцкий. Все они высоко оценили свежий, демократичный, сочетающий жаргон и эрудицию стих поэта, его отрывистую ритмику, до неузнаваемости преображающую традиционные размеры, его — наконец — жанровое новаторство. А главное, конечно, честность и духа, и звука.

Приведём здесь рекомендацию А.А. Ахматовой — драгоценный документ из корниловского архива:

“Не только книга стихов «Пристань», но упорная и живая работа при сильном и своеобразном даровании — я имею в виду яркий и гибкий стих, талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, а также настойчивые и плодотворные поиски путей освоения современной разговорной речи (это — одна из первостепенных задач русского стиха) даёт право В.Н. Корнилову встать в ряды Союза советских писателей. Своя интонация и свой путь в поэзии — явления совсем не такие уж частые.

15 апреля 1964 г. Анна Ахматова”.

Самое существенное свойство корниловского стиха — смолоду и до последних дней — это открытость и напряжённость з в у к а. Я бы так сказала: в самой его звукописи — вдохновенное счастье творить, которое непонятным образом передаётся читателю.

Спрашиваю Корнилова:

— А как стихи к вам приходят?

Я, знаете ли, суеверен — боишься, что расскажешь, а “оно” больше не придёт. Здесь всегда должно быть ощущение тайны — это производство штучное, где не бывает универсальных рецептов. И каждый раз — всё внезапно. Порою ты очень долго ничего не пишешь. Потом вдруг так расписываешься, что не можешь остановиться; скажем, увидишь драный башмак и даже о нём напишешь. Когда не работаешь подолгу или работаешь “запоем” (что примерно одно и то же), — собою не руководишь. Я человек нерелигиозный и не могу сказать, что кто-то диктует мне сверху. Скорее это напоминает болезнь. У меня часто случаются сердечные приступы, когда сердце начинает стучать со страшной скоростью. Так вот, когда пишешь стихи — это будто у тебя сорвалось сердце, зачастил ритм… Я надеюсь, что каждое новое стихотворение я пишу чуть-чуть по-иному, потому что ничего нет в нашей работе страшнее повтора, как осознанного, так и неосознанного. Поэтам не следует походить на бывших красавиц, которые в старости носят те шляпки, что шли им в молодости. Каждой вещи, как сказал Екклезиаст, своё время.

Чего нет в поэзии Корнилова, так это энерции, повтора, топтанья на месте или паразитированья на уже освоенных приёмах. Он сам этого боялся как огня.

…Он идёт всякий раз от нуля,
Чтоб досталось побольше простора,
Неизведанность снова продля
И страшась, как позора, повтора.

Я прочёл где-то: “Если опять
С побеждёнными драться придётся,
Надо тотчас из армии гнать
Разгромившего их полководца”.

А совсем под конец жизни написал, как перед дебютом:

Повторенье — сплошь
Прописи и басни.
А они, как ложь,
Для души опасны.

Лучше уж в бреду,
Позабыв о плане,
С ходу поведу
Самораспинанье.

Корнилов, самораспинаясь, менялся и рос постоянно. Менялось, дробясь, и жанровое пространство этой поэзии. Он возродил на свой лад балладу, укрепив её приёмами повествовательной прозы, стиховой шарж, мадригал, рифмованное эссе (вершина — его «Иннокентий Анненский», стоящий иной статьи), и реплику, и зарисовку. После него осталась целая портретная галерея, предлагающая корниловские версии Державина и Лермонтова, Гумилёва и Блока, Смелякова и Слуцкого. Каждый из подобных “медальонов” ценен тем, что идёт поперёк хрестоматии и привычных клише. “Всё, чего не прочтёшь в некрологе, // было явлено в жизни сполна”, — написал Корнилов в одном из таких опровергающих прописи портретов. И впрямь, в стихах этого ряда — переизбыток антипарадных деталей… Моё личное наблюдение: финал, завершение, кода в подобных посвящениях, как правило трагичных (ибо что есть судьба каждого русского поэта как не трагедия?), звучит у Корнилова вдруг с парадоксальным мажором. «Колокола Державина» заканчиваются так: “Но целых два столетия // Не умолкает гром”, а «Лермонтов» — строчками: “И по ночам поэмы пишут мальчики, // Надеясь на похожую судьбу!”… Гумилёв в финале посвящённого ему стихотворения оказывается, по Корнилову, “от позора избавленным // Петроградской ЧК”, а посвященье Анне Ахматовой обрывается резким: “Бога не было. Ахматова // На земле тогда была”. Стихи этого ряда у Корнилова начинаются, как правило, за упокой, а завершаются — вопреки обывательской логике — во здравие. Таким образом, лирическая композиция предстаёт точнейшей кардиограммой и чувства, и мысли.

Вообще, такой любви — верной, пристальной и ревностной — к поэзии (не своей, а чужой!), как у Корнилова, я, пожалуй, не встречала вовсе.

Задала вопрос:

— А кто у вас любимые поэты?

Корнилов, рассказав о своих зигзагах в отношении к Некрасову, обобщил:

 Вообще, прочитав хорошую прозу или стихи, думаешь: и ты тоже чего-то в этой жизни стоишь, раз тебе это нравится, — а когда читаешь нечто посредственное, думаешь: всё в мире плохо, и небо не такое, и деревья не так растут. Есенин даёт ощущение новизны — после его стихов по-другому дышишь, по-другому заходит солнце и светит луна… Все поэты, кого я потом любил, — например, Пастернак и Ахматова, — открывали мне нечто новое не только в духовном, но и в биологическом смысле. Хотя я становился старше, каждый новый поэт как бы омолаживал меня. Так было и с Цветаевой — когда я прочёл «Поэму конца», она меня потрясла. Пусть тема в ней “вечная”, но форма совершенно новая, небывалая. Тут учись и учись!

Русская поэзия так богата, что на её освоение жизни не хватит. И хотя я уже стар — чувствую, что мне предстоят большие открытия.

И впрямь, после 91-го года (а жить ещё оставалось десять лет) Корнилова ждали и открытия, и лирические “запои”, и прилив энергии в самых разных стихотворных руслах.

Именно в это время он заново осваивает весьма самобытную и только ему принадлежащую ипостась — Корнилов называл её “короткая поэма”, а можно сказать и “малая повесть в стихах”. Спросила его:

— Вы очень рано параллельно со стихами стали писать поэмы — назову наиболее значительные «Заполночь» (1958–1960) и «Пасха 1961 года» (1962). Каких свойств требует от автора поэма (в отличие от лирического стихотворения)? Разница творческого состояния, необходимого для этих жанров?

А я бы не сказал, что все эти большие вещи у меня — поэмы. По-настоящему поэма у меня только одна — «Прощание». Остальные — просто повести в стихах.

— Уточните: какая разница между поэмой и повестью в стихах?

— Огромная… Это именно повесть в стихах. Настоящая поэма у Пушкина лишь одна — «Медный Всадник». Поэма — это не сюжетная вещь, это лирическая эпопея, где сразу много тем и мыслей завязаны в один узел, где как бы множество проводов подходят к одному пульту… Поэма — это произведение не одной-единственной мысли, а это как симфония, тут надо вводить массу инструментов… Поэма — жанр разноголосья, она требует разных партий, контрапунктов, многоцветья.

Вот у Бродского поэма есть — например, «Колыбельная трескового мыса», построенная по принципу «Болеро» Равеля, когда строфы написаны вроде бы в одном ритме, но спиралеобразно они по звуку восходят вверх и вверх...

Тут стоп. Это наблюдение над спиралью звука в поэме Бродского Владимир Корнилов высказал — явно впервые, экспромтом, ища слова на ходу — в нашей беседе в 1991 году, а в 96-м написал стихотворение «Колыбельная», посвятив его памяти только что ушедшего из жизни Иосифа. Каково же было моё волнение, когда, читая эти стихи, я обнаружила в них строфы, напрямую рифмующие ту самую, устную, речь:

…Безнадёжна и прекрасна,
Вся — повтор, как «Болеро»,
Через время и пространство
Пробирала мне нутро.

В ней, совсем как у Равеля,
Вслед за темой волшебство
По спирали, не робея,
Шло до неба самого,

Грандиозно и толково,
Расширяясь каждый раз.
...Одиночества такого
Не встречал я отродясь.

Посвящённая Бродскому, эта вещь является одновременно и авторским ключом к жанру повести в стихах (повестями В.К. считал «Шофёра», «Заполночь» и «Пасху») или короткой поэмы, как это понимал Корнилов.

Прочитав «Дно» и «Рулетку», «Глухоту» и «Бомжа», «Двое», «Боль» и «Суету сует», мы убедимся: поэт нашёл для себя единственно возможную, ёмкую и длинную, как сжатая пружина, форму, где органично могут соседствовать портрет и плач, документальная подробность и лирический трепет, житейский сор и политический памфлет. В этих коротких поэмах, разбитых на главки, ритм обычно резко и контрастно чередуется, что тоже увеличивает разворот дыхания. Сюжет движется толчками не только в самих словах, но и в паузах между ними…

В поэзии Корнилова российская, да и шире — мировая история существует как живая. Древние времена — от татарского ига и дальше: Лжедмитрий, Суворов, цареубийство на Екатерининском канале — приближаются к нам и ородняются запанибрата. Современность же рассматривается в мифотворческую лупу, с уверенностью в том, что сегодняшняя суета сует когда-нибудь станет легендой. Поэту нравится, “чтоб в мире, как в собственном доме // Свободно эпохи текли” и чтоб “небеса Аустерлица // Мне виделись из-под ЗИСа”.

Особо напряжённым вниманием поэта пользовалась метафизика власти, которая на Руси всегда бесчеловечна. И, по Корнилову, выходит, что дело не в очередном строе, а в изначальном трагизме российской истории.

…Татары кричали:
— Там руса!.. —
И стоек легенды угар.
Но помню со школы: Таруса
Стояла ещё до татар.

Ещё не нагрянули гости,
А кто-нибудь в мирном году
Корябал себе на бересте:
“Жить горько и невмоготу…”

В последних строчках “кто-нибудь”, корябающий на бересте, — явный автопортрет нашего лирика.

Порою (слышала я и такое мнение) Корнилова укоряют в излишней публицистичности, в сиюминутности гражданского отклика, в слишком прямых реакциях. Кому-то эти стихи кажутся сугубо смысловыми, произнесёнными в лоб, без ассоциативной дымки. Это неверно. Если воспользоваться его же счастливо найденной формулой, стих Корнилова — “скрытно богат”. Любитель шахмат, он со своей детской улыбкой говорил, что стихи у него, дескать, “одноходовые”. Опять прибеднялся! Вот уж нет. Если войдёшь в эту речевую органику, то поймёшь: каждый раз — о главном, без утайки и как бы напоследок. “Дар его был равен доле, // А стиху был равен пыл”, — написал Корнилов о любимом Есенине, но и о непременном условии настоящей художественности.

Знаю, что Корнилова эти поверхностные трактовки огорчали. Слово “гражданственность” он не любил, на “гражданского поэта” обижался. Считал себя лириком. В 97-м году написал: “И ни крика и ни выкрика — // Немота да нищета... // Но зато какая лирика, // Жалкой жизни не чета”.

Он и был лирик (сколько у него, кстати, пронзительных строк о любви!), но такого склада и темперамента, что делить мир на своё и постороннее не мог. Общественные же коллизии для Корнилова чувственны и персональны, как приватные страсти или как пение лесной птицы.

Наш — в тысячелетие длиной! —
Марш был сплошь из крови и железа,
И уже гремела над страной
Вместо полонеза «Марсельеза».

Видно, что-то сделали не то,
Облегчая, впали в обнищанье,
Вот и обещает нам в метро
Флейта не прощенье, а прощанье, —

писал он в 1993 году.

Так же неразделимы на “личный” мотив и “общественный” корниловские повести в стихах. В центре всех его вещей — время. Лариса Беспалова, вдова В.К., написала мне, вдогонку нашим долгим разговорам, письмо о некоторых важных свойствах корниловской поэзии. Приведу фрагмент: “В ней (в поэме «Бомж»), на мой взгляд, спор уже ведётся не так с отдельно взятой эпохой, как с чередой эпох, и судит он в ней не так время, как себя. Впрочем, он всегда считал, что нельзя списывать свою слабость или трусость на время. Об этом, полемизируя с известными строками Кушнера: «Времена не выбирают, // В них живут и умирают», он написал в своей последней статье «Время — это люди»: «...Хотя времена нельзя выбрать, их возможно преодолеть и победить». Он, насколько хватало сил, старался их преодолеть…”

Случай Корнилова уникален. Низкий хронос входит в состав крови поэта и её обогащает, ход времени раскачивает и формирует музыку. Я спросила его:

— Почему русская поэзия так сильно политизирована?

— От несвободы. Если человека не кормить, он будет всё время говорить про еду. Это не сила — это несчастье русской поэзии.

— А разве журнализм категорически мешает прозаику или поэту?

Пожалуй, да, как графика мешает живописи. Злоба дня может быть сильным внутренним импульсом (как у Блока). Поэт по-цветаевски “издалека заводит речь”, но откуда бы он ни шёл, важно, чтобы речь его не подводила. Вот вы кого-то возненавидели и начали писать о нём стихотворение, но удаётся это стихотворение, лишь если на последней строчке вы полюбите или простите врага.

Здесь таится разгадка корниловской публицистичности: её делает поэзией диалектика. Он не забивает “гвоздь” своей нравственно-императивной мысли, он её, как винт, постепенно ввинчивает, всякое общественное явление разглядывая и с прокурорской жёсткостью, и с адвокатской лояльностью. Разом и безжалостно, и оправдательно. А главное — вердикт всегда выносится с нотою личной вины и ответственности за произошедшее. Отсюда — неангажированность поэта, вызывающая доверие и сочувствие.

Корнилов о необходимости такой диалектики догадывался и сам. Он сказал в нашей беседе:

— Зло должно в недрах поэзии становиться добром (это есть в «Двенадцати»). Как такое делается — всегда тайна.

— А у кого вы учились тайнам?

— Наверное, у всех поэтов — предшественников и современников, у тех, с кем я был знаком и даже дружил, и у тех, которых никогда в глаза не видел. Куда важнее учиться у стихов, чем у их создателей. Важно слушать советы учителей, но вряд ли нужно искать их одобрения и обольщаться им. Нужно помнить, что у каждого поэта своя группа крови, своя судьба, свой характер — и то, что годится твоему учителю, тебе может быть противопоказано. Поэтому лучше прислушиваться к самому себе и на самого себя больше полагаться. На себя, на свою интуицию.

Мне кажется, что интенсивнее всего Корнилов (как бы ни колебались его связи с предшественниками) учился у Некрасова — сюжетности стиха, у Ходасевича — прививкам классической розы к советскому дичку, у Есенина — напевности и раскрытости.

А у кого учился он отношению к рифме? Не знаю. Корниловская рифма исполнена нежной и вместе грубой грации, она одновременно и полная, и смещённая изнутри, она позволяет себе сводить глухие и звонкие звуки как родственные: север — усеян, разбора — работа, мила — номера. Пензу — песню… Как мало кто из современных ему поэтов, жаловал Корнилов рифму дактилическую (и это, думается мне, мастерская Некрасова, с которым он то ссорился как с живым товарищем, то к нему возвращался): своенравиястенография, случая — слушая, без паники — правнуки, индустрии — идущие… Корниловская рифма и украшает стих, и оставляет за ним право на близость к разговорной речи. Я поэту задала вопрос:

— Известно, что рифма — куда больше, чем просто созвучие. Вы и сами писали: “Рифма, ты и соблазн, и сглаз”, сознаваясь в своей как бы мистической привязанности к рифмованному стиху... Итак?

— У нас в XX веке есть два великих поэта, которые сделали для русской рифмы особенно много, — Пастернак и Цветаева. В молодости очень нравилась мне рифма Евтушенко, я даже был под её влиянием.

— Вы имеете в виду корневую рифму, вроде “чернильница — чириканье”?

— Да. Хотя у меня у самого таких рифм нет… Конечно, в идеале лучше писать без рифмы, если бы такой стих не запоминался хуже, чем рифмованный. Но это почти никому не дано, как почти нет канатоходцев, которые бы ходили по канату без шеста.

Стало быть, рифма для Корнилова как ш е с т для канатоходца. Но кроме того устойчивость и напряжение корниловскому стиху придают постоянные сшибки антонимов и контрасты полюсов. “Прославлен, кто умер. Печален, кто жив”; “нет времени лучше и хуже”; “мы в рабстве, но стали свободней”; “когда неподалеку смерть, // Пора за жизнь благодарить”: “чередование, где свет похож на тень”; “время гонора и покорства, // Время голода и обжорства”; “между злобою и добротой”; “все мы крутились меж полюсов — // Жизни и смерти посередине…” Тут он — потомок великого Франсуа, которому, кстати, тоже посвящено одно из корниловских полотен, скромно поименованное «Подражание Вийону». Иногда эти антонимы сталкиваются не столь логически и не идут парою, но сжаты в комок внутри единого словосочетания-оксюморона: поражением окрыляйся; вечность скоротаем; Баратынского холодный жар... Или даже сосуществуют на уровне личных афоризмов: “Где малина, там крапива”.

Эта стилистическая игра не самоцельна — она автопортрет человека, осознающего внутреннее противоречие как мотор роста. Вообще, лирика Корнилова абсолютно автопортретна и писана от первого лица, от собственного “я” без масок и без грима. Термин “лирический герой” и прелести актёрских перевоплощений — не про него. Он в стихах был точь-в-точь похож на себя в жизни: романтик, одержимый во всём что ни есть, максималист, заматерелый подросток, богоискатель и безбожник…

Отношения Корнилова с Богом — отдельная, наисложнейшая и однозначно не решаемая тема. В первых книгах «Пристань» (1964) и «Возраст» (1967), после которых поэта на многие годы запретит советская власть и цензура, — масса обращений к Богу, то дерзких, то приглядчивых, то покорных, то еретических. Тут и стихотворение-зарисовка о попе, который напоил святою водой целый взвод, тут и постоянные апелляции к Библии:

          …Видно,
Многим выпало
Крепко поплутать,
Чтоб, как реки в Библии,
Воротиться вспять, —

тут и обилие связанных с христианским пантеоном метафор: “и клён у дороги распят”; “до Гнедина я жаден, // Как грешник до Христа”; “Сниткина Анна Григорьевна, // Как пред иконой свеча”… А то вдруг категоричное и резкое (процитирую снова): “Бога не было — Ахматова // На земле тогда была”! Он то взывал к Богу: “Ты таких, Создатель, // Наплодил зачем?”, то спокойно констатировал: “Веришь сильнее // Поздней осенью в Господа Бога”, то в сердцах восклицал: “Я — последний безбожник. // Не жалейте меня”.

Опять и опять (пружина, винт, спираль): отрицая, погружался в приятие, приемля — рвался прочь. Никогда и ни в чём не ставил успокоенную точку. Искал истину сызнова. Многоточие…

В отношениях с Богом Корнилов, как бы ни плутал его житейский путь, пришёл в конце к тому, с чего начал. Ещё в 1959 году он написал стихотворение «Бог», под которым мог бы подписаться и в последнем, в 2001-м. Приведу его полностью — оно очень существенно для корниловской экзистенции. Итак, «Бог».

Я понял бога, правильного бога,
Нет, не Того, что в тверди голубой...
А прежде жил нелепо и убого,
С пустой душой, с тяжёлой головой.

Натягивал на тело рваный свитер,
Влезал в раструбы невозможных брюк,
Бродил Москвой, а бога не увидел,
Поскольку он во мне, а не вокруг.

Недаром Лермонтова чтил и Блока,
Толстого подымал превыше всех...
А те, что в сердце не имели бога,
Раскалывались, как пустой орех.

Сквозь леность душ,
сквозь их корысть и розность,
Сквозь чёрствость и угаснувшую страсть
Веди меня, моя религиозность,
Не дай ни покачнуться, ни упасть.

Думаю, что Корнилов был человеком верящим в высшую силу, осмысленность и справедливость, но не верующим в официозно-церковные постулаты. В одном из последних писем (от 15 ноября 2001 года — жить оставалось полтора месяца), стоически перенося зловещий недуг, Корнилов попросил друга-поэта: “Молиться не учи меня, не надо… Доживу безбожником. Эту тему закроем”.

Тема, однако, не закрывается. Стихи живут дольше и причудливее, чем их автор. Он это знал и писал напоследок: “Ужас — не успеть — // Больше не колышет… // Всё, что нужно, смерть // За меня допишет”. Дописывает — бессмертие.

Владимир Корнилов был, на мой взгляд, поэтом глубокой и выстраданной — вне конфессий и обрядов — в е р ы в человека. “Индивидуалист, правозащитник одинокого человека”, — скажет он о себе в письме году в 99-м. Но многие стихи Корнилова музыкально звучат именно как исповедь и молитва. Нередко он по-своему, целомудренно и без лести, Бога благодарит.

Существенны были для поэта и Божьи заветы. Интересно перечитать стихи «Четвёртое Евангелье», объясняющее его тягу к Господу именно творческую, писательскую, словесную.

Евангелья от Матфея,
От Марка и от Луки
Читаю благоговея,
Неверию вопреки.

И всё-таки снова, снова
Четвёртым из всех задет,
Поскольку мне тоже Слово
Начало всего и свет…

С особой пристальностью относился Корнилов к христианской морали относительно богатых и бедных. Мучительно переживая крах общественных иллюзий, поэт опять же утыкался в Библию, там искал поддержки. Антикоммунист, тяготеющий к социал-демократии, он ужасался российским интеллигентам, которые по-лакейски срочно примкнули к разбогатевшим победителям новых времён, равнодушно оставив в беде обнищавших, униженных и оскорблённых сограждан… Он-то ни к кому не примкнул, ничего от нового строя не получил, остался верен себе и своему “одинокому человеку”. Иного — не понимал. А в одном из поздних писем поэт удручённо порицал друзей-либералов, коим так “хочется, задрав штаны, бежать за бандитским капитализмом”.

В стихотворении «Хам» конца 90-х поэт говорит о своём разочаровании с последней прямотой:

И, грозя несусветным игом,
По столицам и по углам
Глушит нас уголовным рыком
Не грядущий, а сущий хам.

Понастырней и он и пошире
Всех рабов, да и всех господ.
Восхвалив его, заслужили
И приход его, и приплод.

А вот ещё строки той же поры:

Когда демократия денег,
Никчёмны другие права,
Теперь и для самых идейных
Они, как трава, трын-трава...

В стихотворении «Герои» 2000 года поэт подводит горестный итог своим иллюзиям и упованиям — отсылка к Шекспиру намечает масштаб исторической драмы:

Попытка гармонии не удалась,
Не соединились концы и начала,
Утратило время Шекспирову связь.
Герои ушли, и страна одичала.

Корнилов был носителем креативной вины, ответственности, солидарности. Он даже стихи о счастливой и взаимной любви круто уснащал горечью: не всё сделал для близкого человека, не одолел вселенскую тьму, не приструнил зло. “Что отвечу в смертный час? // Что не горбясь прожил годы. // Но от скорби и невзгоды // Всё равно тебя не спас” — эти строчки можно рассматривать и как признание любимой женщине, и как — расширительно — стон в сторону родины. Вообще, корниловские отношения с родиной, со страной, с эпохой — чисто человеческие, и тут он продолжатель блоковской линии: “О, Русь моя, жена моя…” (Кстати, в 99-м году Корнилов скажет: “Двадцатый окончен век, // И первый поэт в нём — Блок”.) Свою Россию он любил по-сиротски остро и беззащитно.

…Отчего же я, не убежавший
Безнадежно тупой моноглот,
По-сиротски взахлёб обожавший
И семью, и страну, и народ,

Не гулявший по белому свету,
Не изъездивший Землю кругом,
С детства ведал, что радости нету
Ни в отечестве, ни за бугром?

В конце страдал от взаимоотчуждения с родиной, как страдают от разрыва с любимой…

Но не так страшна разруха,
Хоть по горло в ней сидим,
А разрыв, раздрай, разлука
Каждого с собой самим.

Спасала душевная связь с близкими людьми, с роднёй, с друзьями, один за другим уходящими из жизни… Как многолюдна и многолика его лирика последних лет, как много посвящений и надгробных почти плачей, обращений и портретов!

Корнилов был начисто лишён позы. Ненавидел (черпаю из его сочного, грубоватого лексикона) дармовщину, халяву, липу, показуху и сытость. При этом одно из наиболее часто повторяющихся в его лирике позитивных слов — в з а п р а в д у.

В том нашем разговоре я спросила Володю:

— Русские поэты Серебряного века, как правило, относились к своему быту как к творчеству, любили позу, лепили свою жизнь как легенду... Ваше отношение к такой установке? Поэт — простой смертный без права на льготное безумие, или он отмечен свыше и безумие ему отпущено Богом как поведенческая норма?

— А у меня совсем недавние стихи есть об этом — как бы монолог от имени Цветаевой, где говорится о подлинном и ложном величии (прямо ответ на ваш вопрос):

…От примазавшихся к нам в отличье
Мы, кто со Вселенною на ты,
Понимаем зрелое величье
Незаметности и простоты.

И его взыскует каждый гений,
Равенством со всеми дорожа,
Не ища коленопреклонений
В мемуарах жалкого пажа...

Коленопреклонений — избежим. Хотя скрыть своё восхищенье сложными корниловскими императивами (чем глубже он копал, тем необратимо труднее становилась его философия для простого смертного) — невозможно.

Под самый конец беседы я спросила Корнилова:

— Действительно ли гений и злодейство — вещи несовместные?

— Совместные, к сожалению, — ответил он (снова, замечу, явивши склонность к совмещенью антонимов: такой нрав, верней — н о р о в!). — Молния, когда с неба летит, она непонятно в кого ударит. Тут действует закон больших чисел и случайности: талант может достаться и мелкому человеку с дурными наклонностями. Хотя, с другой стороны, талант — вещь такая, что он часто вытесняет зло внутри самого себя. А если говорить более узко, то для творца губителен грех повторения, эксплуатации достигнутого. Надо отрешаться от успеха и начинать с самого начала, с нуля, чтобы вещь законченная была уже как бы не твоя.

Да. Так. Художник начинает с начала и с нуля даже после смерти. Творческий путь завершён — и сказанное уже слово ждут новые контексты, свежие читательские пометы и вопросы, непредусмотренные трактовки.

Поэзия Владимира Корнилова, исполненная витального драматизма и неостановимого поиска, насущна и нужна сегодняшнему читателю позарез. Ибо, как сказал он сам, в поздних своих стихах, написанных редким в русской поэзии размером, и окликающих мандельштамовские пиррихии (вспомним: «Сегодня дурной день…»), и настаивающих на мужской, как удар кулака, рифме:

Стихи не могут пасти,
Судить и головы сечь,
Но душу могут спасти
И совесть могут сберечь.

Корниловские стихи самим звуком своим, как заворожённым, так и ворожащим, спасают, будят, сберегают.

Рейтинг@Mail.ru