Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №42/2004

Архив

“Воскреси - своё дожить хочу!”

ПАНТЕОНМаяковский. Фото Осипа Брика, восстановленное Александром Родченко.

Тамара Жирмунская


Тамара Александровна ЖИРМУНСКАЯ (1936) — поэтесса, переводчица, литературный критик. Автор исследования «Библия и русская поэзия» (1999). Живёт в Мюнхене.

“Воскреси — своё дожить хочу!”

Когда уходящая — от него и со сцены истории, а может быть, уходящая и от самой себя — Вероника Полонская закрыла снаружи дверь его рабочей комнаты на Лубянке, раздался выстрел.

Рок сыграл в русскую рулетку: револьвер с единственным патроном в барабане выстрелил. И сделал своё чёрное дело, материализовал стихотворные строки: “Всё чаще думаю — // не поставить ли лучше // точку пули в своём конце. // Сегодня я // на всякий случай // даю прощальный концерт”. Написано в 1915 году. За пятнадцать лет до гибели!

Теперь, когда ему, вечно тридцатишестилетнему, было бы сто одиннадцать лет, стоит ли гадать, сам он это сделал или ему помогли, попутно сняв с души грех самоубийства? Он уже не слишком был нужен партийным верхам. Засвидетельствовал “оптимистическую трагедию” построения социализма в одной отдельно взятой стране — и хватит с него! Чрезмерно рьяных свидетелей желательно убирать. Соображение серьёзное, приходило кое-кому на ум и в тридцатом году, а в наше время идейного брожения сверху донизу — тем более. Вот ведь даже блестящий “профи” Лев Аннинский в телевизионной версии «Серебра и черни», говоря о Маяковском, допустил, что убийца сидел и ждал. Ждал ухода женщины. Но, любя парадоксы не меньше истины, объективный Лев Александрович тут же дал слово (если можно так сказать о покойнице) В.Полонской: “Никого постороннего не могло быть никак... Надо было знать его кабинет...”

А что если нечистый подсовывает нам разночтения поэтовой судьбы, чтобы отвлечь от главных вопросов: так ли велик Маяковский, как мы привыкли думать, прозорливец он или слепец, имеет ли он право на наш пристальный интерес, когда рухнуло виртуальное здание Дворца Советов, на верхних этажах коего он занимал не последнее место?..

Спешу покаяться: я никогда не любила Маяковского. И не потому, что не разделяла его политических взглядов. Чётких политических взглядов в жадной до поэзии юности у меня вообще не было. А вот веру в светлые идеалы, которыми до сих пор потрясают на демонстрациях упрямые несчастные старики, мне успели привить, как прививают к дичку мичуринский сорт наливных яблок (увы, половина плодов оказалась из воска). Какой же дурак станет отрицать, что мир лучше войны, что посадить сад на месте помойки — благое дело, что приятнее въехать в новую отдельную квартиру, чем прозябать в коммуналке, и тому подобное. Такой вот прикладной характер пропаганды за советскую власть.

Не любила я автора канонических стихов и поэм из-за рубленого, грубого, как мне казалось, стиха. Из-за нагромождения метафор, каких-то чужих, топорных, взятых из незнакомого обихода. За то, что он, видимо, был слишком мужчиной, а я, видимо, слишком женщиной. Освящённая Пушкиным любовь, томительная и горькая, была для меня предпочтительнее той, “пограндиознее онегинской” (что за чушь!), которую с энтузиазмом сулил в будущем Маяковский.

Что бестрепетные составители школьных, институтских, концертных и прочих меню заставляли всех без изъятия любить выгодного для агитпропа сочинителя “партийных книжек” — общеизвестно. Но тут срабатывал инстинкт самосохранения: вы мне — Маяковского, а я себе — Бальмонта (или Есенина, или Гумилёва, или ещё кого-нибудь неугодного).

Думаю, дурную услугу оказали поэту и его многочисленные чтецы-интерпретаторы. Победители всесоюзных конкурсов и абитуриенты театральных вузов, с вороным или седоватым крылом наискосок лба, с ногами, расставленными на ширину плеч, с ладонями, судорожно сжатыми в кулак, вольно или невольно они штамповали некую чугунную фигуру. В ней не оставалось ничего человеческого.

Но были же и серьёзные исследователи, порядочные “веды”, которые извлекали на свет загнанного в угол поэта и демонстрировали: смотрите, как он хорош, какие невиданные доселе в поэзии образы и ритмы, какие ассонансы, как он любил лошадей, родину и Лилю Брик! Этих глотали и конспектировали в духоте читального зала, чтобы прилично сдать экзамен и никогда больше к ним не возвращаться.

Какая утончённая пытка для памяти поэта! Какое многократное погребение!..

Где-то с середины восьмидесятых уже прошлого века посыпались столетние юбилеи крупных русских поэтов: Клюев, Хлебников, Ходасевич, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Есенин... вплоть до Заболоцкого. Похоже, особенно жарко пригревало сто с лишним лет назад солнышко, особенно грозно проступали на нём тёмные пятна, потому и родилась блестящая поэтическая плеяда с такими судьбами, что можно пугать ими детей по ночам...

И Маяковскому пробило сто, и его судьба завершилась крестом. Но юбилей что-то прошёл тихо, как-то стыдливо прошёл юбилей. Даже чуткий Владимир Корнилов, несомненно, знавший, кто из поэтов сколько стоит, посетовал, что нельзя его пропустить, “замотать, как день рождения, когда нету денег или никого не хочешь видеть...” (Покуда над стихами плачут. М.: Academia, 1997).

И мне стало больно за Владимир Владимировича и... за своих товарищей. Если с любимцем Пастернака и Цветаевой так быстро расправились, что же будет с моими дорогими поэтами-шестидесятниками?..

А недавно подошла очередь писать мне главу о Маяковском для книги «Библия и русская поэзия ХХ века». Нельзя же без него! Это несправедливо!.. Села я за работу, обложилась книгами и распечатками, чтобы не изобретать велосипед, когда все велодорожки испещрены следами соответствующих шин... И вот тут мне стало по-настоящему плохо. Маяковского не просто не любили — его изничтожали, смеялись над ним. Ему, кумиру других поэтов-кумиров, отказывали в самом малом: желании читать и понимать его стихи.

Скандально известная книга о Владимире Маяковском принадлежит перу Юрия Карабчиевского. Ей можно было бы дать подзаголовок: роман без вранья. Читателям старшего поколения, должно быть, памятна шумевшая в своё время, а с теперешней точки зрения почти невинная одноимённая книга о Сергее Есенине его друга Анатолия Мариенгофа. Ту писал современник, друг. Между автором «Воскресения Маяковского» и его героем пролегла эпоха. Без особой натяжки можно её назвать маяковской эпохой. Начиная чуть ли не с ясель, миллионы людей, в том числе и совершенно глухие к поэтическому слову, слышали стихи В.М., читали стихи В.М., зубрили их, писали по ним сочинения, оснащали ими свои доклады и повседневную жизнь.

Карабчиевский не щадит своего героя. “Поэт обиды и жалобы” — это самое мягкое, что о нём сказано в книге «Воскресение Маяковского». Обвинения автора растут, как снежный ком: “От обиды — к ненависти, от жалобы — к мести, от боли — к насилию”; “Отрицательные ужасы” «Войны и мира», положительные ужасы «Облака в штанах» и «Ста пятидесяти миллионов», отрицательные, а также положительные ужасы внутри чуть не каждого стиха и поэмы... Ужасы, ужасы... “Революция явилась для Маяковского благом, прежде всего, в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла его от вечной истерики”; “А ещё Революция, — по Ю.К., дала ему в руки оружие. Раньше это были только нож и кастет, теперь же — самые различные виды, от «пальцев пролетариата у мира на горле» до маузера и пулемёта. Он и пользовался ими отныне по мере надобности, но всем другим предпочитал — штык...”.

А вот о другом, но и об этом — тоже. В наш бесстыдный век уже, не смущаясь, пишут, что неудовлетворённая сексуальность, подавленная сексуальность, разумеется, при слабом духовном противовесе — частая причина агрессии и её наивысшей, наиболее отвратительной формы: неуправляемого желания всё крушить и губить с поистине сатанинской злобой. А Маяковский, оказывается, не был уверен в себе как мужчина. Не исключено, что Лиля Брик — незабываемая женщина, с кем он впервые смог преодолеть свой подростковый ступор.

Всё это утверждается не голословно. Подбираются убедительные цитаты. Автор «Воскресения» — и сам поэт, пишет горячо и искренно, несомненно, владеет словом. Книга выношена, выстрадана. Хотя при чтении мне не раз казалось, что через комплексующего героя Ю.К. пытается излить и что-то собственное, затаённое.

Не буду больше травить свою и чужую душу. Автора названной выше книги нет в живых. Он ушёл из жизни самовольно, может быть, неосознанно желая попасть туда, где волею судеб оказался его герой. Слышала, что он всё дальше и дальше отходил от своей книги, что ему милее были те, кто с ней не согласен, чем читатели-почитатели. Мир праху его!..

Но не один Карабчиевский так круто обошёлся с Владимиром Владимировичем.

Листая книжные страницы, ловя по телевизору немногое действительно интересное, что иногда передают, понуждая распускаться, как цветок, компьютерные сайты, я узнала также, что богоборчество В.М. — “нервная игра не находящей себе место души”, что поэт переживал “трагедию безлюбого существования”. А что взять с того, кто “утопист, попавший в лапы собственной утопии”?.. Дальше — больше. “Все попытки превратить Маяковского в один из ярких символов русской литературы и водрузить на постамент одесную Пушкина не просто тщетны, но и неправомерны, — тоном, не терпящим возражений, как на генеральной репетиции Страшного суда, произносит автор еженедельной газеты интеллигенции «Культура» (женщина, между прочим!). — Маяковского можно любить как гениального поэта и ненавидеть как певца большевистского террора”. Ну, насчёт “гениального” погорячились, мадам! Ибо “гений и злодейство...” — сами знаете... “Упрощённый подход к теме и нарочито сниженный тон сочетаются в поэзии Маяковского с высоким техническим мастерством”, — снисходит к отечественному корифею русскоязычный «Вечерний Нью-Йорк». Я, признаться, всегда считала, что формы без содержания не существует; стих — как человеческий эмбрион: пошло деление клеток — зародилась душа (или наоборот)... Когда-то Евгений Евтушенко написал прелестное стихотворение «Мать Маяковского». Но о нём, понятно, никто не вспоминает. Зато в связи с сорокалетием поэмы «Братская ГЭС» критика волнует вопрос, “что Маяковский делал бы, доживи он до 1937 года”, Евтушенко “не знает”. Вернее, он знает, что любой разумный ответ упрётся в стенку. Так что оставлена лучшему и талантливейшему чисто поэтическая перспектива “скрежетать зубами”, слушая, как “в чёрных воронкаRх <…> большевики большевиков везут”.

Тут много суровой, неопровержимой правды. Правды-истины и правды народной, исторической. Но уж очень коробит, с одной стороны, непререкаемо судебный, с другой — ёрнический, издевательский тон. Зубоскалить по поводу Маяковского стало легко и почётно. Коли начали вспоминать классиков, то продолжим: “Чему смеётесь!.. — Над собою смеётесь!..”

Неудивительно, что и нынешние недоросли («На юбилей Маяковского», сайт Тинейджер.ru) пыжатся от самоуважения, выдувая из губ мыльные пузыри саркастического глубокомыслия: “Вот вы не знаете, а в 2004 году исполнится ровно 111(...) лет с рождения Владимира Маяковского. Да-да, того самого здорового мужика, памятник которому стоит на одной из станций метро на зелёной ветке. Того самого, который написал нежно любимые нами «Стихи о Советском Паспорте». Того самого, который разбивал свои стихотворения на лесенки, после чего ни один нормальный человек читать это не может, глаза разбегаются, и вообще, как Маяковского можно понимать?! <...> «Тебе нравится Маяковский?» — удивлённо вскидывали брови все мои знакомые. Как, тебе, нежной, хрупкой, романтичной девушке, нравятся «не слова — судороги, слипшиеся комом»? На что я показывала знакомым язык и с выражением читала: «Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен!» <...> Как-то, начитавшись «Облака в штанах», так прониклась духом советской эпохи, что долго не могла прийти в себя, обнаружив в ближайшем ларьке мандарины...”

“Не поздоровится от этаких похвал...” — ненароком вступает в нашу беседу третий классик. Романтичная барышня или вовсе не читала «Облако в штанах», или смотрела в книгу, а видела... неизвестно что. Поленилась даже взглянуть на даты написания поэмы: 1914–1915. При чём же тут “советская эпоха”?!.

«Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Человек», «Война и мiр» (последнее слово через “и” с точкой, то есть вселенная) — в предреволюционную эпоху прозвучали ошеломляюще. Ничего подобного не знала великая русская поэзия. “Архангелом-тяжелоступом” назвала Марина Цветаева автора этих как будто с неба свалившихся поэм. С обезбоженного Неба на грешную, залитую кровью землю.

Представьте себе: вам двадцать два — двадцать пять лет. Вы — недоучка, но чувствуете в себе, как герой Лермонтова, “силы необъятные”. Вы любите женщин(у), но одна вас не любит, а другая любит не так, как вы заслуживаете. К матери вы уже воззвали: “Мама! // Ваш сын прекрасно болен! Мама! // У него пожар сердца!” Мать и сёстры сострадают вам, но языки внутреннего пожара уже лижут небо. Есть ли там кто-нибудь, кто способен слушать?.. “Бог умер” — провозгласил Ницше, и вы с этим готовы согласиться, но что-то в вас протестует. Когда вы творите — пером ли, кистью ли, карандашом ли, когда громогласно читаете на публику свои стихи — в вас вселяется некая частица Бога, вы сами становитесь богом, хотя бы на миг заполняя нестерпимую брешь в Небе. (Намеренно всё упрощаю, приспосабливаясь к восприятию тинейджеров. — Т.Ж.)

И вот у вас вырываются на свет строки об адекватности человека и Господа, как будто невинные, бесспорные — не о том ли толковали высоколобые мужи, вроде французских энциклопедистов и иже с ними? Только потом станет ясно, что из этого проистекает...

Человекообожествление, оно же человекобожество, просачивается во всё, что есть вы.

В личную жизнь: “Мария! // Поэт сонеты поёт Тиане, // а я — // весь из мяса, // человек весь — // тело твоё просто прошу, // как просят христиане // «хлеб наш насущный // даждь нам днесь»”.

В публичные чтения предреволюционной поры: “Это взвело на Голгофы аудиторий // Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, // и не было ни одного, // который // не кричал бы: // «Распни, // распни его!» // Но мне — // люди, // и те, что обидели, — // вы мне всего дороже и ближе. // Видели, // как собака бьющую руку лижет?!”

В самовосприятие и самоощущение: “Я, воспевающий машину и Англию, // может быть, просто, // в самом обыкновенном евангелии, // тринадцатый апостол. // И когда мой голос // похабно ухает — // от часа к часу, // целые сутки, // может быть, Иисус Христос нюхает // моей души незабудки”.

Это далеко не самые хлёсткие строки раннего Маяковского. Каждый непредвзятый читатель легко обнаружит в названных поэмах и эпатаж, и хулиганство, и самовосхваление, и вызов, брошенный небесам, и чудовищную смесь молитвы и анафемы, и горькую издёвку над Создателем. Всё доступно и всё дозволено богоподобному человеку!

Но есть там и другое: “Если правда, что есть ты, // боже, // боже мой, // если звёзд ковёр тобою выткан, // если этой боли, // ежедневно множимой, // тобой ниспослана, господи, пытка, // судейскую цепь надень. // Жди моего визита. // Я аккуратный, // не замедлю ни на день. // Слушай, // всевышний инквизитор! // ... Или вот что: // когда душа моя выселится, // выйдет на суд твой, // выхмурясь тупенько, // ты, // Млечный Путь перекинув виселицей, // возьми и вздёрни меня, преступника...” (Придерживаюсь правописания советских изданий. — Т.Ж.)

 

Какие развёрнутые во всю ширь мироздания метафоры родятся в его необъятном сердце! Какие космические образы!

Премудрые богословы пытались понять, откуда в человеке-твари вспыхивающая по временам, испепеляющая всё и вся ненависть к Творцу. Начинали от Адама и Евы, пожелавших по наущению сатаны “быть как боги, знающие добро и зло” (в этом, в сущности, и состоит первоначальное грехопадение). Вместо вожделенной свободы потомки первой пары — а что всё человечество произошло от одной супружеской пары, уже признано наукой — получили рабство у греха. И потомственный грешник, если только он не упорствует в своём отъединении от источника жизни, чувствует беспокойство, тревогу, а то и ощущает себя преступником. “Если ты грешишь, что делаешь ты Ему? — рассуждает один из друзей библейского Иова. — И если преступления твои умножаются, что причиняешь ты ему?” (Иов. 35, 6). Не судья и тем более не “инквизитор”, Господь неуязвим для человеческих стрел, но они, подобно бумерангу, возвращаются к стрельцу, неся ему гибель.

Пастернак проницательно увидел в Маяковском, которого высоко ценил, памяти которого посвятил великолепное стихотворение, натуру, родственную герою Достоевского Раскольникову. Я бы продолжила эту мысль. Поэт открыл в самом себе тип человека, как будто меченного
с рождения, страшного своей искренностью и пламенным требованием справедливости, без руля и без ветрил в привычном понимании этих слов, но “упёртого” в одну идею: полного переоборудования этого обветшавшего и кровожадного мира. Под эгидой любви, разумеется. Любви, вынужденной пройти через ненависть. Именно люди этого типа стали двигателями истории в ХХ столетии.

О цене, которую придётся заплатить за эксперимент, думали немногие.

А Маяковский — думал ли?..

С началом Первой мировой войны, девяносто лет назад, богоборческие настроения В.М. как будто получают мощный противовес. Весь пафос его антивоенных стихов и поэм — христианский. Неизжитое чувство греховности — тоже христианское. Он готов взять на себя всю вину за совершаемое воюющими сторонами зло: “Люди! // Дорогие! // Христа ради, // ради Христа // простите меня!..”, “Кровь! Выцеди из твоей реки // хоть каплю, // в которой невинен я...”, “Встаньте, // ложью верженные ниц // оборванные войнами // калеки лет! // Радуйтесь! // Сам казнится // единственный людоед...”

Видно, и сама я была во время оно чрезмерно романтичной девушкой, а может, и “кисейной барышней”, если в зацитированном стихотворении «Вам!» не увидела ничего, кроме грубости и точек вместо нецензурного слова. Надо было однажды вспомнить и закрепить в памяти, как пятилетней я спускалась в скользкую противобомбную щель, жизнь прожить в ареале “атомного чемоданчика”, завершать её под убийственную скороговорку “теленовостей”, чтобы понять всю гневную правоту поэта: “Знаете ли вы, бездарные многие, // думающие, нажраться лучше как, — // может быть, сейчас бомбой ноги // выдрало у Петрова поручика?..”

Но... В той же поэме «Война и мiр», из которой взяты мной строки покаяния за многих бездарных, слепых, равнодушных, есть некий контрапункт; с него начинается старый-новый Маяковский: “Вытеку, срубленный, // и никто не будет, // некому будет человека мучить. // Люди родятся, // настоящие люди, // бога самого милосердней и лучше”...

Раз люди, настоящие или грядущие, “милосердней и лучше” Бога, создадим на месте дыры новую религию! Со своим всевышним, со своими ангелами, со своими ритуалами, со своей... библией.

Богоборчество никуда не делось. Оно лишь перетекло в другую форму.

Ещё в трагедии «В.Маяковский» двадцатилетний автор писал: “Придите ко мне, КТО рвал молчание, // Кто выл оттого что петли полдней туRги // Я вам открою словами простыми как мычание // Наши новые души гудящие КАК фонарные дуги”. Бросается в глаза словесное и интонационное совпадение со словами Христа: “Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас...” (Мф. 11, 28).

Там же ключевые понятия евангельского обихода переосмыслены и введены в довольно тёмный, по смыслу и цвету, контекст: “Зачем мудрецам погремушек потеха // Я тысячелетний старик // И вижу в тебе на кресте из смеха // Распят замученный крик”.

Если бы Маяковский задал себе вопрос, подобно братьям Стругацким, “Легко ли быть богом?”, полагаю, он ответил бы на него отрицательно.

Не могу с точностью указать, когда на место “Я” поэт поставил “Мы”; но факт, что Октябрьский переворот должен был снять с его плеч давящую тяжесть. Новую религию не надо было придумывать — она уже давно существовала: марксизм. Она требовала не доказательств — только уверенности в своей правоте и одушевления. У неё был свой “ягве” — Карл Маркс. Свой человекобог — Владимир Ильич Ленин. У неё были тьмы приверженцев. Она победила в одной отдельно взятой стране, но должна была победить в масштабах всего мира. Отдадим должное поэту: он стоял за неё насмерть. И добровольно принял гибель, когда, согласно предсмертному письму, оказалось, что он “с жизнью в расчёте”. Именно с жизнью, а не женщиной, ибо в первом, рождённом ещё летом 1929 года варианте стиха, значилось: “с тобой мы в расчёте”. Что автор вкладывал в понятие “жизнь”, с которой он рассчитался таким образом, осталось как-то в тени. Но, согласитесь, одно дело “перечень // взаимных болей, бед и обид” с любимой и совершенно другое — с жизнью.

Стихи-агитки, стихи-плакаты Маяковского (а таких у него слишком много) не выдержали испытания временем. Правда, КПРФ у нас в стране всё ещё существует. Недавно она раскололась, и молодая бойкая партийная дама объявила во всеуслышание, что создаётся новая партия марксистско-ленинского типа. Не исключаю, что её правоверным членам позарез нужен будет весь Маяковский, в полном объёме. Ну и пусть себе читают и шагают “левой, левой, левой”. Или теперь им предписано сменить ногу?..

А если без предписаний — что в тринадцатитомном собрании сочинений Владимира Владимировича пережило автора и вошло, надеюсь, в золотой фонд русской поэзии? Прежде всего, стихи и поэмы о любви. Они составляют один, но увесистый том. Это — немало! Вспомним, что от иных талантливых стихотворцев остаётся тонкая книжица или всего несколько строк...

Именно в ранней любовной поэме «Флейта-позвоночник», привычно впав в непозволительный, с ортодоксально-религиозной точки зрения, раж, молодой Маяковский как-то внезапно и почти по-детски, когда накажут за дело, приходит в себя, будто очухивается от глубокого обморока: “Вот я богохулил. // Орал, что бога нет, // а бог такую из пекловых глубин, // что перед ней гора заволнуется и дрогнет, // вывел и велел: люби!”

“Такая”, что “перед ней гора заволнуется и дрогнет”, — это, конечно, Лиля Брик. В 1915 году, когда поэма написана, поэт с ней впервые встретился и полюбил любовью, о которой судить не берусь. Не наше дело распутывать клубки из серебряных и золотых нитей, режущих до крови. Наше дело — как можно бережнее брать в руки то, что называется сердцем поэта и состоит из вещества как будто земного, однако и небесного тоже, присущего очень тонкой материи. Феномен, доступный одной лишь поэзии, — это когда нервно-сосудистый, с бляшками от всего пережитого, жизненный клубок становится шаровой молнией стиха.

Удивляет не то, что “красивый, двадцатидвухлетний” поэт встретил и полюбил женщину своей судьбы — удивляют амплитуда и неизменность его чувства. От почти брезгливости (“Тебя пою, // накрашенную, // рыжую”), почти ненависти (“Какому небесному Гофману // Выдумалась ты, проклятая!”), горькой жалобы на “обокравшую” его сердце, “вымучившую” душу “в бреду” — до обожания, обожения, присягания в верности навсегда. Налицо два преображения: её — его любовью и его — возможностью этого чувства, колдовской силой любви. Так что, когда В.М. пишет: “Может быть, от дней этих, // жутких, как штыков острия, // когда столетия выбелят бороду, // останемся только // ты // и я, // бросающийся за тобой от города к городу”, — он даёт верный прогноз...

Поэмы «Про это», «Люблю», стихотворение «Лилечка! Вместо письма...» — это действительно “Песнь торжествующей любви”, не по Тургеневу, с его мечтательно-меланхолическим XIX веком за плечами, а по Маяковскому, с его — глаза в глаза, брови в брови — XX веком, крутым, жестоким, скупым на чувства, но если уж он расчувствуется, даст себе волю, то хоть святых выноси...

Так вот что он имел в виду под словами “пограндиознее онегинской любви”? А я не поняла...

Меня всегда трогала наивная и чистая фраза из поэмы «Люблю»: “Она красивая — // её, наверно, воскресят...” Но воспринимала я её как поэтическую фигуру, не больше. И только познакомившись с трудами Николая Фёдорова, поняла, что якобы материалист, якобы безбожник, поэт вкладывал в неё вполне реальную, хоть и безумную для здравого смысла надежду. Ещё конкретнее и потому безнадёжнее звучит строфа с просьбой о собственном воскрешении: “Воскреси // хотя б за то, // что я // поэтом // ждал тебя, // откинул будничную чушь! // Воскреси меня // хотя б за это // Воскреси — // своё дожить хочу!”

Считая себя человеком верующим, православным, не могу уверовать в искусственное механическое воскрешение умерших — лишь робко уповаю на него и отношу его к Божьему соизволению в конце времён. Но в нашей, человеческой власти воскресить в творчестве Владимира Владимировича то нетленное, что из чувства ли противоречия, из желания ли возвыситься за счёт чужого унижения напрочь зачёркивается чрезмерно прыткими гробовщиками от поэзии...

Итальянский филолог и священник Э.Гуидубальди, автор апологетической книги «От Маяковского к Дантовскому Интернационалу» (двуязычное издание вышло в Москве, в «Прогресс-Академии» в 1993 году), не в пример российским хулителям, поднимает нашего героя выше всех поэтов последних столетий, находит убедительные параллели между ним и великим творцом Возрождения, автором «Божественной комедии» Данте Алигьери. Догадываюсь, что само слово “Интернационал” давно скомпрометировано в глазах моих читателей. Спешу их успокоить: имеются в виду не Первый лондонский Интернационал (К.Маркса), не Второй, парижский, не Третий, ленинский, коминтерновский, а Интернационал революции духа. Причём революционной женственности, воплощённой для Маяковского в Лиле Брик, его путеводительнице, его Беатриче, отводится в нём чуть ли не главенствующее место.

Всё это труднопостижимо для нас, живущих совершенно в другой системе философских и нравственных координат, но, наезжая на вышедшего из моды поэта, не худо всё-таки знать, что думают о нём добросовестные и непредвзятые исследователи за рубежом.

А вот что писал о Владимире Владимировиче известный польский поэт, критик, эссеист Виктор Ворошильский: “...Он умер из-за любви <...> Он не сумел помешать торжеству нелюбви в мире и убедить общество коммунистической России в том, чтобы оно приняло и распространило по всему земному шару утопию всемирной любви, о которой он мечтал. Те же источники, которые питали его поэзию, которые питали то, что было в ней большого и неповторимого, содержали в себе ростки его трагической судьбы, его поражение и самоуничтожение”.

И последнее, о чём хочется сказать. Многим памятна посмертная фотография Маяковского в виде мирно спящего, по-своему прекрасного человека. Даже Пастернак, видимо, попался на эту удочку, раз написал в «Смерти поэта»: “Ты спал, постлав постель на сплетне, // Спал и, оттрепетав, был тих...” Но была ещё одна фотография, где поэт запечатлён в подлинной посмертной позе, с раскинутыми будто под распятие, как выражается итальянский филолог и священник, руками и ногами, с искажённым от страдания лицом. Её успел убрать тот или те, кому было поручено привести тело великого певца социализма в надлежащий порядок.

Сто одиннадцать лет, безусловно, не юбилей, да Маяковский, как известно, презирал юбилеи.

Но никогда не поздно испросить прощение за злые передержки у одного из самых своеобразных и страстно жаждавших Преображения всего сущего русских поэтов, которого подвергли при жизни голгофе бездумного славословия, а после смерти — голгофе словесного линчевания.

Так, может быть, его посмертная поза распятого Христа была не случайна?..