Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №39/2004

Штудии

Размышления о детяхв романе М.А. Шолохова «Поднятая целина»

ШТУДИИШолохов с внуками Сашей и Андрюшей.

Лариса РОСЛЯКОВА


Лариса Никитична Рослякова (1945) — учитель русского языка и литературы. Живёт в г. Набережные Челны.

Размышления о детяхв романе М.А. Шолохова «Поднятая целина»

Говоря об отвернувшейся от трагедии раскулачивания литературе социалистического реализма, А.И. Солженицын отмечал, что ни один из её представителей не посмел рассказать о том, как увозили несчастных.

“Погрузили, отправили — и сказке конец, и три звёздочки после эпизода.

А грузили их: хорошо, если по тёплому времени в телеги, а то — на сани, в лютый мороз и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками...

В том-то и замысел был, чтобы семя мужицкое погибло вместе со взрослыми”1.

Можно ли адресовать этот упрёк Шолохову?

Иногда путь к сочинению начинается с вопроса, на который трудно ответить сразу. Приступая к работе над темой «Размышления о детях в романе “Поднятая целина”», попросим одиннадцатиклассников прокомментировать начало четырнадцатой главы первой книги.

“Февраль...

Жмут, корёжат землю холода. В белом морозном накале встаёт солнце. Там, где ветры слизали снег, земля по ночам глухо лопается. Курганы в степи — как переспелые арбузы — в змеистых трещинах...”2

Ощущение пронизывающего холода неотделимо от острого чувства жалости к самым беззащитным: “...Ягнят и козлят зимнего окота уже не оставляют на базах. Сонные бабы по ночам выносят их к матерям и потом опять несут в подолах в угарное тепло куреней, и от козлят, от курчавой их шерсти первозданно нежнейше пахнет морозным воздухом, разнотравьем сена, сладким козьим молоком...”

Напомним ученикам о роли умолчания в художественном произведении.

Писатель, использующий эту стилистическую фигуру, сознательно не до конца выражает мысль, предлагая читателю самому догадаться о невысказанном. Обращается ли к этому приёму Шолохов?

Попытаемся понять, какую информацию несёт трижды повторяющееся на небольшом пространстве текста слово-предложение “Февраль...”.

Главным событием февраля 1930 года в Гремячем Логу стало раскулачивание, начатое по инициативе Давыдова и совпавшее с редкими для этих мест холодами. В конце тринадцатой главы первой книги названа дата, обозначившая новый этап в истории хутора: “Четвёртого февраля, после убийства Хопровых, общее собрание колхозников единогласно вынесло постановление о выселении из пределов Северо-Кавказского края кулацких семейств”.

Фактически же раскулачивание в Гремячем началось ещё раньше, потому что к этому времени были лишены имущества и выселены из своих домов Бородины, Дамасковы, Гаевы и другие зажиточные казаки.

Пути и судьбы этих людей остаются за рамками повествования. Автор сосредоточивает внимание на переустроителях деревни. Присмотримся к одному из них.

Отправляясь в район, двадцатипятитысячник Давыдов нахлобучивает кепку и поднимает “высокий, провонявший нафталином воротник кулацкого тулупа”. Нелепое сочетание тулупа и кепки отнюдь не смущает ленинградского рабочего, успевшего убедиться на собственном опыте, что старенькое пальто — плохая защита от холода. Давыдова, в считанные дни ликвидировавшего кулачество в Гремячем, смущает недооценка его инициативы райкомом.

“Ну, спрашивается, за каким чёртом ты к нам кулаков направил?.. Куда их девать? Из округа ничего нет. Под них эшелоны нужны. На чём их отправлять, куда отправлять?” — отчитывает его Корчжинский.

“Я не понимаю, почему ты всё время об этом спрашиваешь. Словно ты недоволен”, — недоумевает Давыдов.

Чем же обернутся для малых ребят (слово это в начале четырнадцатой главы подсказывают существительные с суффиксом -ят-) ожидание эшелонов и долгий путь в неотапливаемых вагонах? Такой вопрос не волнует ни Давыдова, ни Корчжинского, руководствующихся принципами новой морали, активно утверждавшейся в жизни.

Вот как отзывался об этих принципах М.М. Пришвин в дневниковых записях 1930 года: “Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трёх больных, разъяснённых лишенцами)”.

“По свидетельству Разумника, Семашко, обращаясь к выпуску врачей, сказал: «Врачи должны придерживаться классовой морали и не лечить кулаков»”.

“Отвращение возбуждает также циничное отношение к побеждённым: детей лишенцев выгоняют из школ и т.п.”3.

Проникшийся идеями нового гуманизма Давыдов рассматривает жалость к кулацким детям как предательство интересов трудящихся. Усомнившийся в этом Размётнов быстро осознаёт свою ошибку и вскоре демонстрирует пример образцового служения делу. “Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даём”, — командует он, старательно не замечая косноязычного и придурковатого Лапшинова-младшего, который должен разделить участь своих родителей.

В такой ситуации трудно сохранить спокойствие даже тем, кто хорошо знает прожжённого плута: “Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков”. Но Размётнов вмиг укрощает непрошеную жалость суровым предупреждением Лапшинову: “Ты не агитируй, а то...”.

Зловещая недосказанность действует на собравшихся как удар кнута.

Казённое словечко “агитировать” воплощает для большинства из них попытку сопротивления власти и напоминает об угрозе, нависшей над каждым. Неудивительно, что сердобольные бабы, спасающие от холода своих ягнят и козлят, не решаются заговорить об обречённых детях.

Слово-предложение “Февраль...” звучит в четырнадцатой главе троекратным обращением к читателю, побуждая задуматься о масштабах трагедии, всколыхнувшей не один Гремячий Лог, и о бесчувствии тех, кто предпочёл отвернуться от стынущих на морозе детских слёз, убедив себя в нормальности происходящего.

Примеры умолчания можно найти не только в сценах раскулачивания. Новая загадка возникает в сцене распределения одежды. Писатель почему-то не показывает шумного ликования детишек Дёмки Ушакова, с восторгом примеряющих обновки, а останавливает внимание на Любишкине, который “смущённо и взволнованно улыбаясь, роется в ворохе одежды. Разбегаются глаза, как у малого дитяти на ярмарке перед обилием игрушек, и на губах такая ясная детская улыбка, что впору бы кому-нибудь отечески погладить смущённого атаманца по голове”.

Не связано ли это описание с неожиданным поворотом в развитии темы? Ведь бросающаяся в глаза детскость поведения свойственна не одному Любишкину.

“Гутаришь ты, Сёма, всякую чепуху, прямо как мальчишка”, — осуждающе говорит Давыдову Лушка. “Дитячий разум у тебя, Андрей”, — вздыхает Нагульнов, разъясняя другу тактику Тимофея Рваного. “Беда вот в чём: стряпуха-то видела, как мы с тобой возились, будто мальчишки, что она подумает о нас? Скажет — наверное, с ума спятили дяди”, — делится своими опасениями с Давыдовым новый секретарь райкома Нестеренко.

Настойчивость сравнения взрослых героев с детьми требует комментария современника. Обратимся к наблюдениям Пришвина: “Мужики больше всего жалуются, что в делах хозяйства им указывают ничего не понимающие мальчишки. Молодостью, невежеством при коротенькой политической натаске объясняется возникновение такого множества негодяев среди партийцев, строителей колхозов” (с. 153).

А вот отрывок из разговора писателя с пожилым крестьянином:

“— Скажи, Данило, о чём ты сейчас думаешь?

— О мальчишках, — ответил он, — что вот я остарел на своём хозяйстве и землю постиг, а теперь приходит чужой мальчишка, лошадь не умеет запрячь, а учит тебя... Хуже этого ничего нет. Я об этом думаю: для чего такая напасть?” (с. 154).

Пришвин пишет о мальчишках от политики, мальчишках от литературы, с которыми не желает иметь ничего общего.

“Моё самоопределение начинается стыдом за их самоуверенность... Им некогда стыдиться себя, колебаться и дрожать; свой естественный самостыд они закрывают самоуверенностью и не слыханной в наше время претензией” (с. 169).

Самоуверенность “мальчишек” основывалась на недоверии к опыту поколений, что вызывало особую тревогу писателя: “Болезнь очень глубока; в наше время человеческая личность — ничто, в расчёте на смену можно личностью распоряжаться как вещью. Наркомздрав Владимирский, сменивши Семашко, при своём вступлении стал спрашивать служащих, кто сколько служил. Один... похвалился: «С основания наркомата». «Пора в крематорий», — ответил начальник. И уволил служащего. Так перед каждым работником: дай дорогу молодому, лучшему” (с. 158).

Презрение к старикам свидетельствовало об отчуждении поколений, утративших единое представление о главных жизненных ценностях. “Откуда явилось это чувство ответственности за мелкоту, за слезу ребёнка, которую нельзя переступить и после начать новую жизнь? Это ведь христианство, привитое нам отчасти Достоевским, отчасти Церковью, но в большей степени и социалистами. Разрыв традиции делает большевизм, и вот именно когда он захватывает власть” (с. 175), — определял истоки массового инфантилизма Пришвин.

Разрыв традиции обнаруживает себя в «Поднятой целине» воинствующим атеизмом главных героев, которые строят свою жизнь без Бога, не замечая абсурдности собственных поступков, граничащих подчас с откровенным хулиганством.

Размётнов, смазывающий лампадным маслом свои задубевшие сапоги, авторитетно заявляет: “Ить сказано же было дуракам неоднократно, что всё это есть опиум и затмение мозгов. Так нет же! Всё молются деревяшкам, масло жгут, воск на свечи переводят”.

Давыдов запрещает старикам провести молебен в поле, опасаясь, что они укрепятся “в своей глупой вере”: “Надо... с наукой хозяйство вести, а не с попами... Нельзя и незачем. И без того дождь будет...”.

Окончательную ясность по этому вопросу вносит Нагульнов: “Ежели самовольно привезёте попа и тронетесь с ним в поле, я следом за вами выеду с пожарной командой и до тех пор буду вас из насосов полоскать, пока вы мокрее воды сделаетесь. Понятно? А поп пущай лучше и не является. Я его, волосатого жеребца, при всём народе овечьими ножницами остригу”.

Давыдов и его друзья относятся к числу тех, кто воспринимает революционное учение как новую религию, “которая вытеснила старую, христианскую, благо обещала царство Божие не на небесах, а на земле, да ещё при этой жизни”4. Отрекаясь от веры отцов и дедов, они отвергают закон сострадания и вступают в непримиримую борьбу с “подлюкой жалостью”. Эта борьба становится объектом пристального внимания писателя.

Разрыв традиции, то есть отступление от заветов отцов, отчётливо просматривается при сопоставлении поколений одной семьи. Главные герои «Поднятой целины» имеют весьма смутное представление о своих корнях: отцы Давыдова и Размётнова рано ушли из жизни, Нагульнов по принципиальным соображениям сам ушёл из зажиточной семьи в работники. “Я... вроде безродного”, — говорит о себе Давыдов. То же самое мог бы сказать и Нагульнов, ни разу не обмолвившийся о судьбах своих близких. И только у Андрея Размётнова есть мать, которая никак не может найти общий язык с единственным сыном. Обстоятельство это ставит второстепенный персонаж в один ряд с главными. Чтобы сконцентрировать внимание учеников на взглядах матери, предложим им составить цитатный план ответа на вопрос: “Каковы причины разногласий в семье Размётновых?”

Мать Андрея, уставшую в одиночку управляться с хозяйством и обихаживать взрослого сына, тревожит новое отношение к семье, которая перестала быть основой основ. “Погляжу я на вас, и горюшко меня берёт. И Андрюшка мой на холостом полозу едет, и Макарка, да и ты. И как вам всем троим не стыдно? Такие здоровые бугаи ходит по хутору, а нет вам удачи в бабах. Ить это страма, да и только”, — выговаривает она Давыдову, связывающему свои надежды на бессмертие не с семьёй и с будущими детьми, а с делом, порученным ему партией: ведь из гремяченского колхоза когда-нибудь вырастет коммуна, которую назовут его именем.

Тревогу матери разделяет и Ипполит Шалый, по возрасту годящийся главным героям в отцы. Воспитанный в прежних традициях, он видит смысл жизни в том, чтобы, овладев нужным людям делом, передать секреты его потомкам. Не имея собственных детей, Шалый обучает своему ремеслу “сиротков”. Сознание честно выполненного долга лишает его страха перед неизбежностью ухода. “Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется”, — говорит он Давыдову, которого не пугает отсутствие наследников. Самое страшное для него — лишиться партбилета, поэтому он прерывает кузнеца бесцеремонной репликой: “Давай рассуждать о деле”.

Смена веры сопровождается сменой нравственных ориентиров. Разрушители старого мира и слышать не хотят о великих и вечных законах, которым следовали их предки. Городской житель Давыдов впервые задумывается об этих законах, увидев гнездо жаворонков в степи: “Всякая мелкая пташка — и та гнездо вьёт, потомство выводит, а я ковыляю бобылём, и ещё неизвестно, придётся ли мне посмотреть на своих маленьких... Жениться, что ли, на старости лет?” Спустя мгновение он весело смеётся над своим вопросом: идеалы семейного счастья слишком мелки для человека, окрылённого мечтой о счастье всеобщем.

Выросший в крестьянской семье Нагульнов с детства познал мудрость законов природы, усвоив, что “и животное всякое, и дерево, и земля пору знают, когда им надо обсеменяться...”. Однако и он считает, что действие этих законов можно приостановить ради осуществления вековой мечты трудящихся — мировой революции: “Не время зараз нам, коммунистам, завлекаться разными посторонними делами... Молодым вьюношам я бы по декрету запрет сделал жениться. Какой из него будет революционер, ежели он за бабий подол приобыкнет держаться?.. А у кого ишо дети пойдут, энтот для партии вовзят погибший человек... Из него и боец плохой, и работник чоховый... Нет, дорогой товарищ... ежели ты в партии состоишь, то ты всякие глупости оставь”.

Попытка усмирения инстинкта продолжения рода посредством декретов кажется очередным чудачеством Нагульнова. Но великовозрастные мальчишки эпохи “великой ломки” даже в самых нелепых своих фантазиях не забывали о подсказке государства.

“Почему «детство», «любовь» и т.п., например, почитание стариков, отца и матери — всё это запрещено у нас? Не остаётся больше никакого сомнения, что невежды, негодяи... не сами по себе это делают, а в соподчинении духу социальной революции... Так создаётся пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т.п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду” (с. 102), — отмечал особенность новых ориентиров Пришвин.

С какой же целью Шолохов сталкивает безродного Давыдова с сыном гремяченского бедняка Дёмки Ушакова?

Общение с Федоткой открывает нечто новое в Давыдове, который с таким увлечением предаётся невинным забавам, что кажется ровесником своего маленького приятеля. Подробности их встреч фиксируются запоминающимися деталями: вот Давыдов выбивает сопли Федотке, а потом тщательно вытирает пальцы о штаны, вот опрометчиво соглашается испытать крепость его зубов, вот, охнув от укуса, выдвигает встречное предложение: “Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу”.

Если смышлёный парнишка быстро завоёвывает симпатии читателя, то “колхозный председатель” с засохшими соплями на штанах вызывает иные чувства. Писатель не щадит и других героев. Ленинградский рабочий всё же имеет “чёрный, как прах”, носовой платок, о чём мы узнаём из его первого визита к Островнову. Доживший до седых волос Размётнов сохранил детскую привычку “бить соплю обземь”, а схвативший “нервный насморк” Нагульнов носит с собой полотенце.

Только ли внешнюю неприглядность подчёркивает таким образом автор? Ведь серый от грязи Лушкин кружевной платочек, который долгое время лежал в кармане Нагульнова, — свидетельство его единственной и безответной любви. И не случайно второе упоминание о носовом платке Давыдова связано с угрозой взрыва в школе. Увидев в руках у Федотки гранату и в мгновение представив изуродованные детские тела, Давыдов покроется потом от ужаса. Лихорадочно соображая, как спасти малышей, он полезет за платком и нащупает в кармане перочинный нож, который облегчит выход из положения. Но прежде чем Давыдов обменяет нож на гранату, мы увидим его движения: “...Правой рукой он вытащил нож, рукавом левой — вытер обильный пот на лбу и стал вертеть и разглядывать нож, как будто видел его впервые в жизни. А сам искоса поглядывал на Федотку”.

Авторское тире, замедляя темп повествования, позволяет увидеть и характерный жест беспризорника, и самоотверженность человека, не растерявшегося в сложной ситуации. Удачно найденная деталь — носовой платок — выявляет не только уровень воспитанности взрослых героев, которые ненамного опередили в этом отношении Федотку, но и их способность в решающие минуты жизни слышать голос сердца. Поэтому Нагульнов, действуя вопреки всем установкам, спасает от суда Лушку, а Давыдов, оказавшись лицом к лицу со смертью, думает не о себе, а о детях.

Однако голос сердца гремяченских коммунистов заглушает “неслыханная претензия”, уверенность в том, что именно они, как представители власти на хуторе, должны учить, воспитывать и перевоспитывать, то есть вести за собой народ, разъясняя ему политику партии. Неслыханная претензия порождает неслыханное самомнение. Можно ли забыть, с каким пылом обрушивается полуграмотный Нагульнов на осмелившегося возразить ему фельдшера? “Это я-то в медицине не смыслю?! Ах ты старая клизьма! На германской войне я четыре раза был ранен, два раза контужен и раз отравлен газами, на Гражданской войне три раза ранен, в тридцати лазаретах, в госпиталях и больницах валялся, и я же ничего не смыслю в медицине?!”

На чём же основывается эта безрассудная уверенность в себе?

Давыдов и его друзья с юных лет связали свои судьбы с революцией. Главной школой для всех троих стала Гражданская война, победа в которой открыла перспективу уничтожения врагов пролетариата “в мировом масштабе”. Грандиозность поставленной задачи пробуждала в недавних бойцах чувство гордости от причастности к великому делу, укрепляя сознание своего превосходства над “ветхими людьми”, хотя многие из победителей могли бы повторить вслед за дедом Щукарём: “Грамотный я? Вполне. Читаю, что хошь, и свободно расписываюсь”.

Приобретённый на войне опыт убеждал в невозможности переустройства жизни без борьбы с внешними и внутренними врагами. Главные герои романа живут в ожидании грядущих побед, не допуская мысли о поражении, отсюда их несокрушимый оптимизм и постоянная готовность к агрессии, происхождение которой не является тайной для матери Андрея Размётнова: “Наломали руки, проклятые вояки, без убивства вам, как без табаку, и жизня тошная!” Разрушительное начало войны, калечащей тела и души, отражают и особенности портретной характеристики: шрам на голове Размётнова, похабная татуировка на животе Давыдова, “мутная наволочь” в глазах Нагульнова.

Мнимая приобщённость к самому важному знанию отодвигает на второй план потребность учиться у книг, у стариков, у природы, что накладывает свой отпечаток на развитие личности. Гремяченские коммунисты могут многое запомнить и пересказать, но не в силах до конца осмыслить полученную информацию. Посланец ленинградского рабочего класса не является исключением. Он всерьёз верит, что ликвидация кулачества не означает ликвидации людей: “Ведь не подохнут же они? Работать будут — кормить будем”.

По логике Давыдова, Островнов не может быть вредителем: “Если б он был вредителем, то не работал бы так ударно...”

Неумение Давыдова сопоставлять факты подтверждает его оценка действий председателя тубянского колхоза Поляницы, с ведома которого было похищено сено у гремяченцев: “Колхозу всего полгода, и начинать с захвата соседской земли и воровства — это же в дым разложить колхозников!”

Но разве не с грабежа зажиточных казаков начиналось создание гремяченского колхоза? И разве поступок Дубцова, угнавшего лошадей из бригады Любишкина, не доказывает, что воровство и обман “ради общей пользы” уже не считаются преступлением? Тогда какой смысл взывать к совести Поляницы?

Эти и многие другие вопросы остаются вне поля зрения Давыдова, не без основания названного Нагульновым тугодумщиком.

Разговор о “непростительном ребячестве” продолжается и во второй книге. Автор подробно останавливается на поступках своих героев, которые никак не вяжутся с их положением. Это и состязание Давыдова с Федоткой в стрельбе жёваной бумагой, и уничтожение котов Размётновым, и яростная борьба Нагульнова за чистоту петушиного пения. Странность поступков обнажает глубинную суть новых порядков и новых законов.

Внедрение идеи классового подхода во все сферы жизни приводит Нагульнова к мысли, что политика и петухов затрагивает: “Будь заместо майданниковского петуха какой-нибудь кулацкий — да я его и слушать бы в жизни не стал, паразита! На чёрта он мне сдался бы, кулацкий прихвостень!” А спасающий голубей от котов Размётнов оправдывает свою жестокость утвердившимся в обществе отношением к врагам, которые не имеют права на защиту: “Раз кот разбойничает, раз он бандит и разоритель разных пташек — к высшей мере его, вот и весь разговор. К бандитам у нас один закон: «руководствуясь революционным правосознанием» — баста!”

Но далеко не все принимают новые нормы. Мать Андрея Размётнова расценивает истребление четвероногих “бандитов” как злодейство. “Ничего-то живого тебе не жалко! Вам с Макаркой что человека убить, что кошку — всё едино!” — пытается вразумить она сына, который исходит из других представлений о добре и зле: “Мы вот именно из жалости бьём разную пакость — хоть об двух, хоть об четырёх ногах, какая другим жизни не даёт. Понятно вам, маманя? Ну и ступайте в хату. Волнуйтесь в помещении, а на базу волноваться и обругивать меня я — как председатель сельсовета — вам категорически воспрещаю”.

Зреющая в семье Размётновых трагедия непонимания — следствие разрыва традиции. Сын пока ещё не догадывается, какую опасность для его авторитета таит демонстративное нежелание слушать стариков.

Об этой опасности не задумывается и Нагульнов, пугающий по ночам квартирную хозяйку громогласным “Отставить!”, адресованным нарушителю гармонии петушиной переклички. Так как недисциплинированный петух Аркашки Менка приказам не внемлет, Макар решает действовать с позиции силы. Уничтожив “вредителя”, а вместе с ним ещё одного петуха, посягнувшего на авторитет секретаря гремяченской ячейки, Нагульнов выходит на улицу с видом человека, сделавшего важное и нужное дело, не замечая горестного взгляда Аркашкиной жены.

“На её молчаливый вопрос Аркашка приложил указательный палец ко лбу, повертел им из стороны в сторону, сказал шёпотом:

— Тронулся! Хороший человек, а тронулся. Бесповоротно сошёл с ума, не иначе! Сколько ему, бедняга, не сидеть по ночам! Доконали его английские языки, будь они трижды прокляты!”

Реакция Аркашки заставляет вспомнить один из эпизодов сбора семфонда в Гремячем, когда Размётнов, потеряв надежду доказать Нагульнову неправомерность его действий по отношению к Баннику, стучит согнутым пальцем сначала по столу, а потом по лбу Макара, уверяя: “Одинаковый звук-то!”

Тщательно выписанные варианты красноречивого жеста заостряют внимание на ненормальности происходящего, от которой упорно отворачиваются главные герои. Чем же объяснить, что Давыдов, зимой распекавший Размётнова за жалость к кулацким детям, летом оставляет на свободе Устина Рыкалина, объявленного им врагом колхозной жизни?

“Мне не Устина, а детишек его жалко”, — скажет председатель Тихону Осетрову, напомнившему о забытых властью детях, которых “воспитать трудно, а посиротить по нынешним временам можно в два счёта”. Эти реплики разделяет длительная пауза: “Давыдов закрыл глаза и надолго замолчал. Уж не своё ли беспросветное, тёмное, горькое детство вспомнил он в эти минуты?”

Вопросительная интонация усиливает значение последующего диалога.

“— Ну, ладно, старик, ты вот что скажи: как у детишек Устина с одежонкой? И сколько из них в школу ходит?

— Зимой все как есть на печке сидят, на баз выйти не в чем, летом бегают, лохмотья трясут. Кое-что из раскулаченного имущества им перепало, но ведь этим их наготу не прикроешь. А из школы нынешнюю зиму Устин последнего парнишку забрал: ни одеть, ни обуть нечего...

Давыдов яростно поскрёб в затылке и вдруг круто повернулся к Осетрову спиной.

— Ступай косить.

Голос у него был глухой и звучал неприятно”.

Как не похож здесь Давыдов на того уверенного в себе двадцатипятитысячника, который прибыл в Гремячий Лог в конце января! Возможно, переменам, произошедшим в нём, в какой-то степени способствовали и встречи с Федоткой: ведь общение с детьми развивает в человеке многие добрые чувства. Неужели Давыдов, беседуя с бедняцким сыном, ни разу не вспомнил о тех его сверстниках, кого в одночасье лишил и детства, и надежд на будущее? Но есть ли основания для такого предположения?

Вновь обратимся к тексту. Рассказ о бьющемся в нужде Рыкалине перекликается с описанием отчаянной бедности семьи Ушаковых. Мать Федотки “всё лето исхаживала в одной редкой, как сито, юбчонке, зимою же, выстирав единственную рубаху, в которой кишмя кишела вошь, сидела вместе с детьми на печи голая, потому что нечего было переменить...”

Нетрудно представить, с каким нетерпением ожидали эти семьи дележа кулацкого имущества. Однако Давыдов почему-то избегает воспоминаний о радостных для бедняков событиях. Не поможет ли возвращение к ним понять неожиданный финал его разговора с Островновым?

При распределении одежды мать Федотки отказывается от своей доли в пользу детей:

“— Родимые! Родименькие!.. Погодите, я, может, ишо не возьму эту юбку... Сменяю... Мне, может, детишкам бы чего... Мишатке, Дунюшке...

У Давыдова, случайно присутствовавшего при этой сцене, сердце дрогнуло...

Он протискался к сундуку, спросил:

— Сколько детей у тебя, гражданочка?

— Семеро... — шёпотом ответила Дёмкина жена, от сладкого ожидания боясь поднять глаза.

— У тебя тут есть детское? — негромко спросил Давыдов у Якова Лукича.

— Есть.

— Выдай этой женщине для детей всё, что она скажет.

— Жирно ей будет!

— Это ещё что такое?.. Ну?.. — Давыдов злобно ощерил щербатый рот, и Яков Лукич нагнулся над сундуком”.

Сопоставление этих отрывков вызывает немало вопросов. Давыдов, считающий себя честным человеком, в кулацких сундуках не рылся. Почему же он понижает голос, спрашивая о детской одежде, почему лицо его искажает злобная гримаса, так не вяжущаяся с торжественностью момента? Почему резко прерывает разговор с Островновым, внезапно повернувшись к нему спиной? Почему он решается расспросить Федотку о полученных обновках?

А может быть, не столько на Якова Лукича, сколько на самого себя пытается прикрикнуть председатель в надежде отмахнуться от досадной неловкости? Ведь вещи, которые он приказал отдать Дёмкиным детям, — неопровержимое доказательство преступления перед другими детьми, выгнанными на лютый мороз лишь за то, что родились в зажиточных семьях. Выгнанными и ограбленными... Как совместить это преступление с восстановлением попранной справедливости?

Только мог ли возникнуть такой вопрос у Давыдова, готовящегося стать образцовым исполнителем великих приказов? Ведь исполнителям ни думать, ни чувствовать не положено. “Всю жизнь он был по возможности сдержан в проявлении боровших его чувству, уж в чём-чём, а в сентиментальности его никак нельзя было упрекнуть”, — пишет о своём герое Шолохов. Однако борьба чувств отражается на лице Давыдова помимо его воли: он багровеет от гнева, бледнеет от ярости, розовеет от смущения, вспыхивает от стыда.

“Это тебя во флоте или на заводе научили так краснеть: не то чтобы одним лицом, но и всей шеей? А может, ты и всем туловом краснеешь? Сыми рубаху, я погляжу!” — потешается над ним Размётнов.

Способность Давыдова краснеть предполагает готовность к раскаянию. Это подтверждают обращённые к нему реплики других персонажей. “...Хорошо, что ты ошибки свои признаёшь, и стыд, как видно, ещё не совсем потерял”, — замечает Нестеренко. “И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю”, — итожит свои наблюдения Шалый.

А вот ещё один штрих к характеристике Давыдова: “...глядя на какую-нибудь красневшую женщину, он начинал и сам краснеть, и от этого испытывал ещё большее чувство смущения и неудобства”.

Что же чувствовал Давыдов, выселяя из родных домов рыдающих женщин и детей? Многоголосый плач перевернул душу Размётнову, осознавшему своё участие в позорнейшей из войн — войне с детишками: “...У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы — как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали мы их из куреня выгонять... ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убёг за баз!”

Слушая эту исповедь, Давыдов, подчинивший себя воле никогда не ошибающегося вождя, думает о своём поруганном детстве и в раскулачивании видит акт исторического возмездия. Почему же он бледнеет до трупной синевы и тяжело, со всхлипами дышит, переубеждая Размётнова?

Состояние Давыдова помогает понять рассказ Нагульнова о непокорном Титке: “Когда о войне и наших вместе перенесённых трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверкнёт слеза, но он не даёт ей законного ходу, отвернётся, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльём поросло»”.

Не пытается ли и Давыдов “насталить” своё сердце, чтобы стать безразличным к страданиям кулаков и их детей? Однако усмирение сердца — процесс далеко не безболезненный даже для известного своим хладнокровием Титка, что же говорить о не разучившемся краснеть Давыдове. Если хлеборобом Бородиным движет личный интерес, то питерский рабочий руководствуется идеей восстановления справедливости. Но не заслоняет ли эту идею “неслыханная претензия”, исключающая возможность ошибок, а значит, раскаяния?

Подстёгиваемый этой претензией, Давыдов начинает искать обходные пути. Мечты о будущем, которым он предаётся после встреч с Федоткой, обретают характер рассуждения. Давыдов не просто мечтает, он настойчиво убеждает себя в справедливости своих действий: “Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю... Ему-то не придётся так, как мне пришлось после смерти матери: и бельё сестрёнкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать... Счастливые будут Федотки, факт!”

Кольцевое обрамление внутреннего монолога, акцентированное любимым давыдовским словечком “факт” и двумя восклицательными знаками, передаёт радость победы над досадной неловкостью. В самом деле, ведь не для собственного благополучия старается Давыдов, а для счастья детей, детей бедняков. Разве человек, посвятивший свою жизнь борьбе за их светлое будущее, не вправе рассчитывать на добрую память, то есть на забвение некоторых неприятных моментов?

Но, видимо, что-то не удовлетворяет Давыдова в этой системе доказательств, если он вновь возвращается к своим размышлениям. “Легче вам, птахи, жить будет, да и сейчас легче живётся, а иначе за что же я воевал? Уж не за то ли, чтобы и вы хлебали горе лаптем, как и мне пришлось?” — думает он, глядя на сидящих за партами малышей.

Итак, найден аргумент, который сокрушит любые сомнения: гарантией счастливого будущего “Федоток” является пролитая за них кровь. По логике Давыдова, она не может быть напрасной, как не может быть напрасной революция, открывшая ему смысл жизни.

Казалось бы, этот довод окончательно развеет непонятное беспокойство, однако утвердительная интонация первого монолога переходит в интонацию раздумья во втором, а два вопросительных знака, сменившие торжествующие восклицательные, отражают душевное смятение Давыдова, так и не сумевшего успокоить растревоженную совесть, а потому прячущего лицо от Островнова, напомнившего о “раскулаченном имуществе”.

И открытое сочувствие к детишкам задиристого Устина — это ещё один шаг к пониманию того, что дети “за чужой грех не ответчики”. И старики тоже. Но разве не эту же мысль пыталась внушить ослеплённому ненавистью Андрею Размётнову его мать?

Отречение от мудрости поколений обернулось для главных героев романа замедлением духовного роста, поставив их в положение первооткрывателей давно известных истин. Отравляющая души классовая ненависть облегчала вовлечение наивных мальчишек в политику, основанную на обмане, о сущности которого писал в своём дневнике Пришвин: “Полузнание — сила. Нынешний фанатизм, похожий на какую-то мрачную религию, имеет следующие предпосылки: нужно, чтобы национально-бытовые и семейные узы совершенно распались и на пустое место, как догмат веры, вошло «знание». В таком состоянии профессор химии может быть принят как пророк, тем более профессор политической экономии, тем более Маркс или Ленин” (с. 178).

Давыдов и Нагульнов не сумели разобраться в обмане, но пережили потрясения, давшие толчок мысли, обозначившей начало их выхода из стадии духовного детства. Давыдов, убедивший себя в целесообразности действий вождя, приказавшего отложить все расчёты с выходцами из колхозов на осень и тем самым лишившего крестьян права выбора, не может, несмотря на все усилия, избавиться от стыда за свою причастность к грабежу кулацких детей. Нагульнов, пытаясь понять решение Сталина расправиться с самыми рьяными исполнителями своих приказов, обнародованное в статье «Головокружение от успехов», во всеуслышание заявляет: “Статья неправильная”.

Пробуждение мысли сопровождается желанием сосредоточиться, побыть в одиночестве. Давыдов немало времени проводит в кузнице, занимаясь ремонтом колхозного инвентаря, и, удивляя гремяченцев, всё чаще становится за плуг. Нагульнов, уверявший, что распрекрасно себя чувствует, выгнав Лушку, проявляет недопустимую для коммуниста вольность после её ухода из хутора. “Никуда я не поеду, побуду несколько дней дома. Что-то я весь какой-то квёлый стал... Как будто меня в три била били, в пяти мялах мяли”, — говорит он Давыдову.

Суровый Макар никак не может избавиться от тоски по своей непутёвой жене, изменившей ему с классовым врагом. “...Я всё-таки люблю её, подлюку”, — признаётся он Размётнову, в мальчишеском увлечении которого голубями проглядывает тоска по своей семье, по своему гнезду.

Эта тоска особенно заметна на фоне пробудившейся от зимнего сна природы: “Великая животворящая работа вершилась в степи: буйно росли травы, понимались птицы и звери”. И ощутивший непреодолимое влечение к бывшей жене своего друга Давыдов не может воспротивиться зову весны, которая “властно давила на смертную плоть безупречного, справившегося со всеми хозяйственно-политическими делами председателя гремяченского колхоза”.

Вечные законы напоминают о существовании неподвластных человеку сил, которые могут спутать любые планы, поэтому ретивые переустроители жизни предпочитают отвернуться от очевидного. Нагульнов убеждает Давыдова, что связь с Лушкой грозила им гибелью и буржуазным перерожденчеством. Давыдов, неоднократно уверявший себя, что и капли любви не было в его отношениях с ней, после разговора с Макаром засыпает только на рассвете, а проснувшись, никак не может найти сапоги. Обнаружив их у себя на ногах, он шёпотом произносит: “Дошёл матрос до ручки. Поздравляю! Дальше ехать некуда, факт! Проклятая Лушка! Четверо суток её нет на хуторе, а она всё со мною...”

В конце романа Давыдов становится невольным свидетелем прихода в мир нового человека. Боль “за чуждое ему материнское страдание” сменяет радость от прикосновения к великому таинству, и он не может сдержать переполнивших его чувств. “Что ж, видно, сентиментален стал матрос, если чужая радость и счастливый исход материнских мук заставили его прослезиться”, — отмечает важность этого момента автор.

В жизнь Давыдова входит новая, чистая и непонятная любовь. Сражённый бесстрашной искренностью Вари, он, словно оправдываясь перед самим собой, принимает решение о женитьбе: “Должно быть, так будет лучше. Устрою её в сельскохозяйственный техникум, через два года будет свой агроном в колхозе, вот и станем тянуть рядом. А там видно будет”.

Но, прощаясь с невестой, Давыдов вновь сталкивается с неподвластными силами, которые заставляют забыть о расчётах и планах. В последнюю минуту он оглянулся, “и вдруг такая острая жалость стиснула его сердце, что ему показалось, будто шершавый пол закачался под его ногами, как палуба...”

Почему же писатель, одарив своего героя счастьем любви, не дал испытать ему счастья отцовства? Ведь Давыдов готов, не колеблясь, взвалить на свои плечи заботу о многодетной семье Харламовых. Однако отец в традиционном понимании — это не только добытчик и кормилец, защитник и заступник, но и хранитель сбережённого поколениями духовного наследства, которое он должен передать своим детям, чтобы предостеречь их от непоправимых ошибок.

Давыдов, утративший в силу трагических обстоятельств связь с родовыми корнями и вековыми традициями своего народа, имеет единственную возможность предостеречь потомков, честно рассказав им о своей жизни. Но хватит ли у него смелости поведать о трофеях, добытых при раскулачивании? Дадим ученикам время подумать над этим вопросом.

Обобщая наблюдения, приходим к выводу, что Давыдов никогда не решится открыть страшную правду, потому что хочет остаться в памяти людей созидателем, а не разрушителем. Мечтающий построить для “Федоток” счастливую, то есть сытую и беззаботную жизнь, он не видит угрозы нравственного одичания, спасти детей от которого куда сложнее, чем предотвратить взрыв в школе. Готовность к исполнению отцовского долга определяется знанием способов борьбы с этой угрозой, тем самым знанием, которое отвергнуто Давыдовым и его друзьями. Вступив в возраст отцов, они живут без оглядки на прошлое, не чувствуя своей ответственности перед поколениями, не замечая, что последствия разрыва традиции уже коснулись и юных свидетелей коллективизации. Вспомним начало знакомства Давыдова с Федоткой.

“— Сколько сусликов ты убил?

— Четырнадцать”.

Ни взрослый, ни ребёнок не испытывают при этом никаких эмоций: борьба за урожай не допускает жалости к грызунам-вредителям. Какими смешными показались бы Федотке детские воспоминания Нагульнова о несчастной свинье!

Но ничто не проходит бесследно. Оторванность от корней заявляет о себе ощущением внутреннего одиночества, от которого не спасают ни хозяйственно-политические дела, ни изучение английского языка, ни увлечение голубями. Глубоко скрытая тоска иногда прорывается наружу, как это происходит в сцене прощания Давыдова с Федоткой.

“— Спасибо тебе, Федот Демидович, за то, что ты привёл меня куда надо. Ты заходи ко мне, проведывай, а то я скучать по тебе буду. Я ведь одинокий живу.

— Ладно, как-нибудь зайду, — снисходительно пообещал Федотка”.

Полушутливый разговор на какой-то миг меняет героев местами, и степенность не по годам рассудительного ребёнка оттеняет сиротскую неприкаянность взрослого. О беспомощности Давыдова в главных вопросах жизни упоминалось и раньше: “...Он был вообще подслеповат в любовных делах, и многое не доходило до его сознания, а если и доходило, то всегда со значительной задержкой, а иногда с непоправимым опозданием...” Подобная подслеповатость свойственна и его друзьям, устремлённым к событиям мирового масштаба, но неспособным создать свой дом, свою семью, воспитать детей. Неумение жить без поддержки, без подсказки объясняет причины связанного с переломной эпохой явления, названного Шолоховым непростительным ребячеством.

Почему же писатель, давший миру мятежного и страстного Григория Мелехова, так трудно расстаётся с теми, кто не мыслит себя вне строя?

“...Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремячего буерака... Вот и всё!”

В этих словах не только боль за наивных мальчишек, которые, отсекая себя от прошлого, хотели остаться в памяти благодарных потомков, но и последнее напоминание о человеческой неординарности тех, кто в условиях всеобщей унификации личности не утратил способности любить, жалеть и страдать, кто не забыл вкуса слёз и не разучился краснеть, кто воспротивился холодному презрению к старости.

Давыдова и Нагульнова нельзя причислить к когорте железных большевиков, поскольку им так и не удалось сковать себя бесчувствием. Пробудившееся желание думать, пренебрежение спасительной осторожностью, требующей обуздания душевных порывов, внимание к старикам — Щукарю, Островнову, Шалому — выделяют их из круга тех мальчишек, о которых упоминал в своём дневнике Пришвин.

Шолоховским героям нет места в послевоенной действительности: переступив черту, отделяющую их от бессловесных исполнителей, они рано или поздно попадут под прицел власти. Смерть от вражеской руки даёт им право на память, и их хоронят недалеко от школы, напротив лавчонки сельпо.

Изображению трагических событий предшествует описание хуторского кладбища: “В те трудные годы не в почёте у живых были покойники... Старые, почерневшие от времени кресты покосились, некоторые из них лежали на земле то ничком, то навзничь. Ни одна могила не была убрана, и ветер... печально качал на глинистых холмах прошлогодний бурьян, бережно шевелил, будто тонкими женскими пальцами перебирал пряди пожухлой, бесцветной полыни...”

Безотрадная картина даёт наглядное представление о том, к чему приводит распад вековечных связей. Гремяченцы не хотят, чтобы погибшие покоились рядом с обречёнными на забвение. Но спасёт ли от него открытие нового кладбища? И захотят ли выросшие среди этого запустения и с детства насталившие свои сердца “Федотки” вспомнить тех, кто так искренне и горячо желал им счастья?

Рассказ о маленьких страдальцах, невинных жертвах коллективизации, нашедший, вопреки запретам, отражение на страницах «Поднятой целины», и сегодня зовёт к раздумьям о незавидной участи рано поседевших мальчишек, с энтузиазмом избавлявших деревню от крепких хозяев, и о невосполнимых потерях на пути к всеобщему счастью.

“...Рабы остаются детьми, не вырастают. И глобальное, итоговое их сообщество, страна — инфантильное чудовище”5, — писал много позже о цене этих потерь М.Мамардашвили.

Примечания

1 Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ. Малое собр. соч. М.: Инком НВ, 1991. Т. 7. С. 243.

2 Шолохов М.А. Поднятая целина. М., 1968. С. 90. Далее цитируется по этому изданию.

3 Пришвин М.М. Дневник. 1930 год // Октябрь. 1989. № 7. С. 144, 159, 174. Далее цитируется по этому изданию.

4 Шиндель А. Свидетель: Заметки об особенностях прозы А.Платонова // Знамя. 1989. № 9. С. 212.

5 См. об этом в статье «Размах маятника русской духовности: между “лишними людьми” и “новыми людьми”» // Юность. 1991. № 4. С. 47.