Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №32/2004

Архив

Булгаков. Последний полёт

ПАНТЕОНМихаил Булгаков

Руслан КИРЕЕВ


КИРЕЕВ Руслан Тимофеевич (1941) — прозаик, эссеист. Начинал как поэт-сатирик. Профессор Литературного института имени А.М. Горького. Постоянный автор «Литературы».

Булгаков. Последний полёт

Из книги «Семь великих смертей».

1

Если обычный писатель идёт по следам событий, то у Булгакова сплошь да рядом происходит наоборот: сперва он описывал, а уж потом это случалось в действительности.

“Загорелось как-то необыкновенно быстро и сильно, как не бывает даже при бензине. Сейчас же задымились обои, загорелась сорванная гардина на полу и начали тлеть рамы в разбитых окнах”.

Это — «Мастер и Маргарита», сцена пожара в квартире Берлиоза, которую минуту спустя Воланд со свитой навсегда покинет, вылетев в окно. Эпизод написан, вернее, продиктован жене Елене Сергеевне в ночь с 22 на 23 января 1934 года. О чём в её дневнике — а Елена Сергеевна вела дневник почти всю их совместную жизнь — есть соответствующая запись.

“Он, лёжа, диктовал мне главу из романа — пожар в Берлиозовской квартире. Диктовка закончилась во втором часу ночи”.

Но это ещё не всё. Дальше Елена Сергеевна, отличавшаяся редкой пунктуальностью, рассказывает, что отправилась на кухню приготовить что-нибудь перекусить, в кухне кипятилось на керосинке бельё, домработница, пребывающая не в духе, “рванула таз с керосинки, та полетела со стола, в угол, где стоял бидон и четверть с керосином — не закрытые. Вспыхнул огонь”.

Примчавшийся на женские крики Булгаков, “в одной рубахе, босой… застал уже кухню в огне”.

Конечно, это случай исключительный: ещё, как говорится, не просохли чернила, а увиденное мысленным взором автора воплотилось в реальность. Обычно было не так. Обычно между предсказанием, которое он делал — устно ли, в книгах ли своих, — и его воплощением проходило довольно много времени. Месяцы… Годы… А то и десятилетия.

Предсказал Булгаков и собственный конец. Мало что год назвал, но и привёл обстоятельства смерти, до которой было ещё добрых полдюжины лет, даже больше, и которую тогда ничто не предвещало.

“Имей в виду, — предупредил он свою избранницу, — я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках”.

Эти слова настолько врезались в память Елены Сергеевны, что через тридцать лет она без запинки привела их в одном из писем — к живущему в Париже родному брату Булгакова. И продолжала: “Я нечаянно улыбнулась — это был 32-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой…”

Она улыбнулась, но он, великий мистификатор, насмешник и мастер розыгрышей, на сей раз оставался торжественно, как-то даже сурово серьёзен. И ещё раз потребовал, чтобы она ему такую клятву дала.

Она дала. Время от времени он напоминал ей об этом странном разговоре, но Елена Сергеевна по-прежнему не принимала его близко к сердцу: муж её, знала, был человеком мнительным. Однако на всякий случай регулярно заставляла его показываться врачам.

Врачи ничего не находили. Исследования, даже самые тщательные, не выявляли отклонений. Между тем назначенный (словечко Елены Сергеевны) срок приближался. И когда он наступил, Булгаков “стал говорить в лёгком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и так далее. Но так как здоровье его, — читаем всё в том же письме парижскому брату, — было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьёзно”.

Вот так же не воспринимал серьёзно герой «Мастера и Маргариты» Берлиоз предупреждение Воланда о скорой кончине…

В романе, помним мы, страшное предупреждение сбылось. Сбылось оно и в жизни; в данном случае — не предупреждение, в данном случае — предсказание, но сбылось, причем события развивались почти столь же стремительно. Ясным сентябрьским днём чета Булгаковых отправилась в Ленинград, и там, на Невском проспекте солнце стало вдруг меркнуть в глазах Михаила Афанасьевича. Писатель почувствовал, что слепнет. Тут же нашли профессора — профессор осмотрел больного и приказал немедленно возвращаться. “Ваше дело плохо”.

Он и сам это понял. Или даже не столько понял, сколько вспомнил: ровно тридцать три года назад, в начале сентября 1906 года внезапно начал слепнуть его отец. Спустя полгода его не стало; через месяц ему должно было исполниться сорок восемь. Это был как раз тот возраст, в котором находился сейчас Булгаков…

Будучи врачом, он прекрасно понимал, что глаза тут ни при чём, это лишь симптом той самой болезни, которая свела в могилу его отца и которую он получил по наследству. Понимал и прежде, но теперь то, что было отдалённым и не очень определённым будущим, стало реальным и жёстким настоящим.

“У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть”. Так написал он ещё полтора десятилетия назад в рассказе «Вьюга». И добавил: “Я её ненавижу”. А в романе «Жизнь господина де Мольера» страх смерти прямо объявляется “самою неразумною страстью, которая существует у людей”.

Рассказ «Вьюга» входит в цикл «Записок юного врача». Весь цикл, за исключением одного рассказа, печатался в журнале «Медицинский работник», что отбрасывало на него некий специфический отсвет (не потому ли автор ни разу не перепечатал его при жизни?), но произведения эти — отнюдь не сухие, предназначенные лишь для посвящённых отчёты о профессиональной деятельности, а живые и полноценные художественные тексты. Герой, от имени которого ведётся повествование, — совсем молодой человек, только что получивший диплом врача и посланный на работу в российскую глухомань. Рядом с ним — фельдшер и его жена, акушерки, врач-ровесник из соседней больницы и целая вереница пациентов. Ах, какие это всё колоритные типы, пусть и появляющиеся перед читателем совсем ненадолго! Но помимо героя-рассказчика есть ещё один сквозной, один, можно сказать, центральный персонаж — между ними, по сути дела, и происходит главный конфликт.

Персонаж этот — смерть. Она присутствует в каждом рассказе, даже в полуанекдотичной «Тьме египетской», где пациент, дабы не “валандаться”, заглатывает единым махом десять порошков хинина и чуть не отдаёт Богу душу… Именно в поединок со смертью вступает всякий раз молодой доктор, вступает и — когда одерживает победу, причём на последнем рубеже, на грани отчаяния, уже готовый признать своё поражение, а когда и нет.

Этот сквозной конфликт характерен не только для «Записок юного врача», но и для всего творчества Михаила Булгакова. Как, собственно, и для его жизни. Так, в конце 1921 года его не оставляло ощущение, что вот-вот с кем-то из близких случится непоправимое; скорей всего, боялся он, с одним из братьев, Николаем или Иваном, которые воевали в Добровольческой армии. В январе 1922 года стало известно, что оба брата живы, за границей обретаются, и почти следом, первого февраля, пришла телеграмма, что скончалась от тифа мать. (Он и сам едва избежал этой участи. “Весной я заболел возвратным тифом, — писал он двоюродному брату. — Чуть не издох…”) Стало быть, предчувствие не обманывало его — предчувствие скорой смерти родного человека. Самого, как оказалось, родного… Потрясение было настолько сильным, что другой на его месте мог бы лишиться рассудка.

Другой и лишается — происходит это в рассказе «Красная корона», увидевшем свет осенью всё того же 1922 года. Герой рассказа теряет брата, которого, как и булгаковского, зовут Николаем. Мёртвый, он является к нему верхом на коне “в красной лохматой короне”.

Корона — это своего рода опознавательный знак. “Раз он в короне, значит — мёртвый”.

Этот маленький, в пять страничек рассказ — своеобразное зёрнышко, из которого впоследствии проросли многие произведения Мастера. Здесь он впервые короновал смерть, о неизбежности которой для себя лично (в отличие, скажем, от Толстого) думает спокойно — “О нет, я её не боюсь”, — но самое присутствие которой в мире сводит его с ума.

Сводит в прямом и переносном смысле: действие «Красной короны» происходит в психиатрической клинике. Туда же попадают и другие, поздние, герои Булгакова, в том числе и написавший роман о Понтии Пилате Мастер — именно здесь вместе с поэтом Иваном Бездомным знакомится с ним читатель. Да и сам Михаил Афанасьевич не исключал для себя подобной участи. “С конца 1930 года, — признавался он в одном из писем, — я хвораю тяжёлой формой нейрастении с признаками страха и предсердечной тоской, и в настоящее время я прикончен”.

Предсердечной читается здесь как предсмертной, а “я прикончен” отсылает к концовке всё той же «Красной короны»: “…Я безнадёжен”.

Письмо адресовано Сталину. Это очень большое письмо, которое начинается с обширных цитат из «Авторской исповеди» Гоголя. Они — нечто вроде эпиграфа, за которым следует сам текст, разбитый на отдельные главки и сохранившийся, к сожалению, не полностью. В дошедшей до нас машинописной копии от одной из главок осталось лишь два слова: “Я переутомлён”.

После телефонного разговора со Сталиным — Сталин сам позвонил писателю — Булгаков считал себя вправе писать вождю, и писать с редкой для такого рода бумаг откровенностью. Так, он признаётся, что страдает “припадками страха в одиночестве”. Сравнивает себя с волком, которого “несколько лет гнали” и наконец затравили…

Это был 1931 год. Вот уже десять лет писатель Булгаков работал в литературе, и все десять лет он тщательно вклеивал в специальные альбомы критические отзывы о своих сочинениях. Всего таких отзывов набралось 301, “из них, — писал он двумя месяцами раньше в другом письме, адресованном правительству, — похвальных было 3, враждебно-ругательных — 298”.

Но куда страшнее для него не нападки в прессе, а невозможность ставиться и публиковаться. Молчание для писателя, говорит он в письме к брату, “равносильно смерти”, и это не мимолётное настроение. Полугодом раньше он прямо заявляет: “Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели — это всего лишь вопрос срока”.

При этом он не боится самой гибели (боится одиночества и не боится физической гибели, которая пугает его куда меньше, нежели литературное небытие), а иногда даже у него вырывается: “Себе я ничего не желаю, кроме смерти”.

Речь не идёт о самоубийстве — к самоубийству у него отношение особое, и сформировалось оно, надо полагать, под впечатлением того, что волею судьбы он стал в двадцатитрёхлетнем возрасте очевидцем этого жуткого акта.

Самоубийство совершил его близкий друг — в гимназии за одной партой сидели — Борис Богданов. Дачи Булгаковых и Богдановых находились рядом, и однажды, после продолжительного отсутствия, Борис вызвал к себе Михаила. О том, что произошло дальше, поведала впоследствии со слов брата сестра Булгакова Надежда Афанасьевна.

“Борис лежал на постели у себя в комнате, куда к нему зашёл Миша; разговаривали; потом Борис попросил Мишу посмотреть у него в карманах пальто, висевшего у двери на вешалке, нет ли там денег; Миша отошёл к двери, в это время Борис выстрелил себе в голову; на столе у постели, на крышке от папиросной коробки, было написано, что в смерти своей он просит никого не винить”.

Смерть наступила не сразу. Булгаков, без пяти минут доктор, пытался спасти друга, но оказался лишь свидетелем его мучений, длящихся всю ночь. Это не могло не наложить своего отпечатка на его отношение к добровольному (а можно и иначе сказать: самовольному) уходу из жизни. Следы этого отношения встречаются во многих булгаковских произведениях. Так, в «Мастере и Маргарите», в сцене бала у сатаны, самоубийцы названы в ряду “отравительниц, висельников и сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей”. То есть они, самоубийцы, — подданные дьявола, обитатели ада, как и у Данте, который помещает их в седьмом круге, рядом с убийцами и грабителями, вот только у Булгакова отношение к ним иное, нежели у флорентийского поэта. Михаил Афанасьевич охотно выступает в роли литературного душеприказчика самоубийц, обнародуя их предсмертные исповеди — так, собственно, начинается «Театральный роман», называвшийся первоначально «Записками покойника», так начинается ранний рассказ «Морфий»… Да и любимый его герой, Мольер, находит свой последний приют на кладбище Святого Жозефа “в отделе, где хоронят самоубийц и некрещёных детей”.

Но это художественные произведения, а вот и прямое высказывание, сделанное им в одном из последних писем, за два с половиной месяца до трагической развязки: “Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется”.

А какова же неприличная смерть? Конкретизировал ли он это? Конкретизировал, и тоже в письме, — правда, в письме особенном; на него ушла целая тетрадь, на первой странице которой выведено: “Тайному Другу”.

Тайный Друг — будущая жена Елена Сергеевна; ей адресует он своё явно автобиографическое сочинение, слегка беллетризированное (а когда и не слегка), но от этого не менее достоверное. И вот здесь-то как раз описан род “неприличной смерти”.

Ночью, после дурного сна, он почувствовал себя плохо, накинул поверх спальной рубашки пальто и с трудом двинулся к столу.

“Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола, следует написать записку — а о чём? Вздор! Не поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти”.

За ним внимательно наблюдает кошка, он беспокоится о её судьбе и даже начинает писать записку, в которой просит позаботиться о животном… “Это смерть от разрыва сердца”, — говорит он себе и вдруг понимает, что она оскорбляет его.

Именно так — оскорбляет. “Смерть в этой комнате — фу… Войдут… Галдеть будут… хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один… Неприличная смерть”.

То же самое можно сказать и о больнице. “Какой смысл умирать в палате под стоны и хрипы безнадёжно больных, — искушает жуликоватого буфетчика Андрея Фокича Воланд. — Не лучше ли… приняв яд, переселиться под звуки струн?..”

Не умереть — переселиться, причём переселиться в его, разумеется, владения, коль скоро ты убиваешь себя. Такова логика дьявола, с человеческой же точки зрения лучше всего умирать в чистом поле. “Уткнёшься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу…”

В тетради, предназначенной Тайному Другу, есть пропуски, о потерянном (вернее, утаённом) содержании которых можно лишь догадываться. Так, после одного из таких пропусков следует описание если не попытки, то примерки самоубийства.

“Позорный страх смерти кольнул меня ещё раз, но я его стал побеждать таким способом: я представил себе, что меня ждёт в случае, если я не решусь. Прежде всего я вызвал перед глазами наш грязный коридор, гнусную уборную, представил себе крик замученного Шурки. Это очень помогло. И я, оскалив зубы, приложил ствол к виску”.

Впоследствии многие эпизоды написанной по законам художественной литературы весёлой и одновременно печальной исповеди “Тайному Другу” войдут в «Театральный роман». Максудов крадёт у приятеля браунинг (“Извольте дать мне… браунинг!” — восклицает и герой также во многом автобиографических «Записок на манжетах»), возвращается домой, пишет предсмертную записку. “Подписался, лёг на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно”. Умирать страшно, и тем не менее Максудов, в фамилии которого упрятано имя автора (Мака — звали его близкие), кладёт дрожащий палец на спусковой крючок, но тут раздаётся стук в дверь. Спасительный, как выясняется, стук… “Самоубийство, прерванное на самом интересном месте”, не состоялось.

Имела ли место такая попытка в действительности — сказать трудно; возможно, всё это было лишь кошмарным сном. Подробности такого как раз сна поведаны Тайному Другу. “…Браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал”. (Опять браунинг, любимое оружие Булгакова. Вот и герой рассказа «Я убил», в ярости разряжая обойму в изверга-петлюровца, не забывает тем не менее для себя оставить пульку и чувствует, как “очень приятно пахло дымным газом от браунинга”.) Таков сон… Но вот вопрос: где граница между сном и явью?

Подзаголовок «Восемь снов» имеет пьеса «Бег», заканчивающаяся самоубийством главного героя. “Хлудов последнюю пулю пускает себе в голову и падает ничком у стола”. В другой редакции он остаётся жив, словно услышав испуганную реплику Ивана Васильевича из «Театрального романа»: “Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять?”

Так и проходит через всё творчество Булгакова почти гамлетовское: стрелять или не стрелять?..

Герой рассказа «Морфий» — доктор Поляков, пристрастившийся к страшному зелью и не сумевший преодолеть зависимости от наркотика, решает: стрелять. “Я раздумал лечиться, — написал он, прежде чем приставить к себе холодное дуло. — Это безнадёжно. И мучаться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили”.

Надо сказать, что автора рассказа они в своё время тоже едва не погубили. Началось это, когда он работал в Никольской земской больнице Смоленской губернии и однажды, чтобы избавиться от боли, попросил фельдшерицу сделать ему инъекцию морфия. На другой день — снова, и ещё раз, и ещё… Наступило привыкание. В рассказе описано, как после укола “начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. И если б я не был испорчен медицинским образованием, — констатирует доктор Булгаков устами своего героя, — я бы сказал, что нормальный человек может работать только после укола морфием”.

Медицинское образование однозначно говорило: морфий — это убийца. В отличие от своего героя, Булгакову удалось ускользнуть от него (“В числе погибших быть не желаю”, как написал он однажды матери), но муки при этом он испытывал такие, что временами смерть казалась избавлением. Потом он обмолвится в «Мастере и Маргарите»: “страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средств, кроме смерти”.

В главе «Казнь» именно с помощью смерти пытается спасти Иешуа от страданий на кресте его верный ученик Левий Матвей. Даже крадёт у торговца “отточенный, как бритва, длинный хлебный нож”, но опаздывает и в приступе бессильного гнева требует, чтобы “Бог тотчас же послал Иешуа смерть”. Бог медлит, и тогда Левий проклинает его…

Тема лёгкой, то есть мгновенной, без мучений, смерти звучит уже в начале романа, когда Берлиозу отрезает колесами трамвая голову. “Голова его находилась тут же, в двух шагах от трамвая и почему-то с высунутым языком”. Эта фраза — из первой редакции романа, в окончательной упоминание о языке отсутствует, смерть, лишённая физиологических подробностей, становится некой условностью. В «Белой гвардии» такой же “лёгкой смертью” умирает подрядчик Яков Фельдман: “Некогда было сотнику Галаньбе. Поэтому он просто отмахнул шашкой Фельдману по голове”. В обоих случаях лёгкая смерть дарится лёгким, легковесным людям (впрочем, Якову Григорьевичу, который выбежал из дома за повивальной бабкой для жены, автор сочувствует), тем же, кто отяжелён Большой мыслью, выпадают перед уходом из этой жизни Большие муки — будь то иудейский философ-бродяга Иешуа Га-Ноцри или русский писатель Михаил Булгаков.

Тут можно возразить, что-де лёгкая — или, во всяком случае, быстрая — смерть Мастера опровергает это, но вспомним, ценой каких страданий куплена такая кончина. “Кто много страдал перед смертью, кто летал над этой землёй, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, её болотца и реки, он отдаётся с лёгким сердцем в руки смерти”.

Много страдала и возлюбленная Мастера; вот и ей тоже подарена лёгкая быстрая смерть (“внезапно побледнела, схватилась за сердце и… упала на пол”) — быстрая смерть и вечный покой рядом с дорогим человеком. Это — финал романа, но ещё за семь лет до его окончания Булгаков написал Елене Сергеевне, своей Маргарите, на экземпляре книги «Дьяволиада»: “…Ты совершишь со мной мой последний полёт”.

Она пережила его на тридцать лет, но это по земным меркам, в координатах же романа времени как такового не существует. “Чисел не ставим, с числом бумага недействительна”, — объявляет Бегемот ошарашенному Николаю Ивановичу, который в облике борова катал на себе возлюбленную Мастера. Да, времени не существует: на бал к Воланду являются те, кто почил не одно столетие назад, и их — тьма-тьмущая. “Теперь снизу уже стеною шёл народ, как бы штурмуя площадку, на которой стояла Маргарита”. Стена, поток, река, и “конца этой реки не было видно”. (Являются мертвецы и спящему Алексею Турбину, но их гораздо меньше.) Кажется, после уже поминаемой нами «Божественной комедии» такого обилия покойников в мировой литературе больше не было. Вот только, в отличие от Маргариты — и её создателя — тщетно искать у Данте сострадание к мученикам ада. Наоборот! Попадая в Стигийские болота пятого круга, где нескончаемо казнятся скорые на гнев люди, он вопрошает одного из них: “Ты кто, так гнусно безобразный?” — и слышит поистине шекспировский ответ: “Я тот, кто плачет”. У кого эти скупые, напоминающие сдавленный стон слова не вызовут хотя бы мимолётной жалости! Но реакция флорентийца иная: “Плачь, сетуй в топи невылазной, проклятый дух, пей вечную волну!” Мыслимо ли представить подобное в устах Булгакова!

Дело, разумеется, не в личной жестокости Данте. Мы содрогаемся от бессердечности поэта, а вот другой поэт, Вергилий, поощряет его поцелуем: “Суровый дух, блаженна нёсшая тебя в утробе”. После рождества Христова между тем минуло целых тринадцать веков, и все нехристиане помещаются законопослушным Данте если не в ад, то в его мрачный предбанник. Как далеко ещё до булгаковского Га-Ноцри с его непоколебимым убеждением, что “злых людей нет на свете”!

Верит ли в этот постулат сам Булгаков? Или, поставим вопрос шире, верит ли вообще? Это — главный вопрос, от ответа на который зависит, собственно, отношение человека к смерти.

Левий, как последнюю драгоценность, хранит за пазухой свиток пергамента с изречением Иешуа. Пилат просит показать его и с трудом разбирает: “Смерти нет…” Прокуратор не опровергает этого, вообще никак не реагирует, но прямо противоположное мнение всё-таки звучит на булгаковских страницах: “Загробной жизни не существует”. Кому принадлежит оно? Псу Шарику из «Собачьего сердца», будущему Шарикову — более сокрушительной дискредитации этой точки зрения придумать трудно. А вот слова повествователя из «Жизни господина де Мольера», относящиеся к Людовику ХIV: “Он был смертен, как и все, а следовательно — слеп”.

Слеп в переносном смысле слова, но смертный и признающий как врач свою смертность Булгаков слепнет, помним мы, в самом что ни на есть прямом смысле, теряет, пусть пока что и спорадически, зрение, и это для него — преддверие конца.

Скорый конец пророчили ему и раньше. “Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придёт ко мне, кроме Чёрного Монаха”. Это признание сделано в одном из писем ещё в 1932 году, то есть за восемь лет до смерти — тогда предсказание не сбылось, во всяком случае, относительно скорого конца, но весьма показательно в контексте разговора о вере или неверии Булгакова упоминание чеховского Чёрного Монаха.

К Чехову Булгаков, называвший своим учителем Салтыкова-Щедрина, относился довольно спокойно, подчас даже чуть-чуть иронически (например, к его переписке с женой), но вот как раз это произведение, довольно не характерное для Чехова, стоящее особняком во всём его творчестве, засело, по собственным словам Михаила Афанасьевича, у него в голове. Почему? Не потому ли, что герой его, человек абсолютно неверующий, находит себе утешение в том, что общается не с Богом, а с порождением своей собственной болезненной фантазии? Есть даже у двух писателей-врачей чуть ли не текстуальные совпадения. “Босые ноги его не касались земли”, — пишет Чехов о Чёрном Монахе, а у Булгакова в первой же сцене, когда появляется Воланд со своим спутником, читаем: “…Длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался… влево и вправо”.

Над «Мастером и Маргаритой» автор работал практически до смертного своего часа, но работу эту нельзя считать полностью завершённой, о чём свидетельствуют рассыпанные в тексте мелкие противоречия. Кто, например, Берлиоз — секретарь или председатель Массолита? Каким образом у Га-Ноцри вместо белой головной повязки возникает вдруг чалма? Обречённый писатель, конечно, понимал, что подобные неувязки неизбежны — не зря ещё в 1934 году в одной из подготовительных тетрадей к роману сделал на первой же странице строгий наказ самому себе: “Дописать прежде, чем умереть!” Увы…

Он чувствовал, что так будет. “Я уткнусь головой белобрысою в недописанный лист”, — предсказал за десять лет до смерти в стихотворении с красноречивым, почти надрывным, не свойственным ироничному создателю «Дьяволиады» и «Роковых яиц» названием «Похороны», и предсказание, как всегда, сбылось…

А «Похороны», которые писались на исходе 1930 года, — произведение уникальное не только своим названием. Кажется, это единственный случай, когда он сетует Господу — самому Господу! — на бесчисленные удары судьбы. Удары, под которыми, признаётся доктор Булгаков, он “изнемог”. И вопрошает в отчаянии:

Почему ты меня не берёг?
Почему ты меня подстерёг?

Стихотворение не закончено, то есть тоже представляет собой “недописанный лист”. А дописанный? Последний дописанный?

Последним дописанным листом, последним полностью завершённым произведением Михаила Афанасьевича Булгакова следует считать пьесу, под которой стоит дата окончания работы: 24 июля 1939 года. Действие же начинается сорока годами раньше, причём начинается весьма круто — с изгнания главного героя из освещённого именем Господа заведения. “Нам, как христианам, остаётся только помолиться о возвращении его на истинный путь…”

Заведение это — семинария, имя же героя — Сталин. Впрочем, Сталиным он тогда ещё не был, звали его Иосифом Джугашвили, и из Тифлисской духовной семинарии исключили его не по религиозным, а по сугубо политическим соображениям.

Пьеса о Сталине? В 39-м году? Пьеса, в которой главный герой изображён и впрямь героем — отважным, умным, ироничным… “Потомки! — словно непосредственно к нам обращается в романе о Мольере Булгаков. — Не спешите бросать камнями в великого сатирика! О, как труден путь певца под неусыпным наблюдением грозной власти!”

Итак, пьеса о Сталине. Что это, приходит на ум, как не сделка с дьяволом, но не будем забывать, что дьявол в тогдашнем булгаковском понимании — это “часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. Так звучит взятый из Гёте эпиграф к «Мастеру и Маргарите», однако в данном конкретном случае дьявол не принёс блага. Пьеса о Сталине «Батум», на которую Булгаков возлагал столько надежд, стала спусковым крючком болезни, за какие-то полгода сведшей его в могилу. Мистика? Ну что же, “я, — говорил он о себе, — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ”, говорил с гордостью, нарочито выделяя на бумаге эти два слова.

А бумага-то — сугубо официальная, адресована она “правительству СССР” и выделенных слов в ней много. Вот только главные слова почему-то так оставил. Самые главные… “Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо”.

Не приняли во внимание… И тогда он, настаивавший, что у дьявола “никаких прототипов нет”, пустил в ход своё последнее оружие — сочинил пьесу о дьяволе, назвав его по имени. И — от руки дьявола погиб.

Это, по Булгакову, достойный конец. Или, во всяком случае, закономерный. “Нельзя трагически погибшему Пушкину, — полемизировал он с создателем монументального труда «Пушкин в жизни» Викентием Викентьевичем Вересаевым, которого пригласил в соавторы пьесы о великом поэте и который потом, будучи порядочным человеком, от этой чести отказался, — нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опереточного бального офицерика”.

В его случае убийца был отнюдь не опереточный, и Булгаков это отлично понимал…

Итак, пьеса была закончена 24 июля 1939 года, но мысль писать её возникла гораздо раньше. Ещё в феврале 1935 года Елена Сергеевна занесла в дневник: “Михаил Афанасьевич окончательно решил писать пьесу о Сталине”. И — на той же странице: “Сегодня в «Правде» статья под названием «“Балетная фальшь” о “Светлом ручье”». Жаль Шостаковича, его вовлекли в халтуру: авторы либретто хотели угодить”.

Совершенно ясно, кому угодить, с кем, опять-таки используем это выражение, вступить в сделку, и не менее ясно, чем это в конце концов чревато. В воспоминаниях сотрудника литературной части Художественного театра Виталия Виленкина приводятся слова Булгакова, сказанные им в ответ на предложение “осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности”: “Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится”.

И всё-таки взялся. Не в 1935 году, когда, по словам жены, “окончательно решил” (стало быть, не окончательно, стало быть, колебался и откладывал до последнего, пока не прижало так, что другого выхода уже и не видел), а в 1939-м 16 января Елена Сергеевна записывает в дневнике: “Миша взялся… за пьесу о Сталине”. Дело пошло споро — “и вчера и сегодня, — радуется (и надеется, очень надеется!) Елена Сергеевна, — Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет”.

Бог не дал… Хотя вначале вроде бы пообещал: пьесу приняли на ура, тут же подписали договор, пошли звонки из других городов — Киева, Казани, Воронежа, все рвались ставить спектакль о вожде. Четырнадцатого августа бригада Художественного театра во главе с автором пьесы отправилась на Кавказ для изучения натуры — “с полным комфортом, в междугороднем вагоне, — пишет в своём мемуарном очерке Виленкин. — Елена Сергеевна тут же устроила отъездной «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т.п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех”.

Рано выпили… В Серпухове в вагон вошла почтальонша и громко спросила, где здесь бухгалтер — бухгалтеру телеграмма.

“Михаил Афанасьевич, — рассказывает Виленкин, — сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым”. Понял, что никакому не бухгалтеру телеграмма — ему, Булгакову, и понял, что в ней.

Роковая телеграмма эта сохранилась до наших дней. В ней, не считая подписи, всего пять слов: “Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву”.

Надо ли описывать состояние драматурга? “Описывать его состояние не стоит. Тот, у кого не снимали пьес, — читаем в «Жизни господина де Мольера», — никогда всё равно этого не поймёт, а тот, у кого их снимали, в описаниях не нуждается”.

Виленкин и другой сотрудник театра сошли с поезда прямо в Серпухове, а парализованные известием Булгаков с женой доехали до Тулы, где их ждала ещё одна, аналогичная первой, телеграмма, на сей раз молния. Пришлось подчиниться. Да и зачем им нужен был теперь Кавказ?

В Москву возвращались на машине. “Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, — записала на следующий день Елена Сергеевна, — а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? Может быть — смерти?”

Тогда она не приняла всерьёз его слов, посчитала их преувеличением, да и теплилась надежда, что всё, может быть, образуется. Не знала ещё, что запрет на постановку исходил с самого верху, из секретариата Сталина. Тот самолично прочёл пьесу и — не узнал себя. Или, напротив, узнал. Слишком хорошо узнал… Игра, ставка в которой была не только пьеса, но и жизнь, оказалась проигранной — в отличие от жены, Булгаков со своей феноменальной способностью предвидеть будущее понял это сразу. “Совершенно ясно и просто предо мной лёг лотерейный билет с надписью — смерть”. Он написал это шестнадцать лет назад в фельетоне «Сорок сороков», посвящённом Москве, которая когда-то встретила его весьма недоброжелательно и которая теперь, по сути дела, убила его. Потрясение было столь велико, что наследственная, годами дремавшая болезнь пробудилась и начала свою разрушительную работу. Даже симптомы проявились — в тот же буквально день. “Через три часа бешеной езды, — пишет в дневнике Елена Сергеевна, — были на квартире. Миша не позволил зажечь свет: горели свечи”.

Это, ещё раз напомним, и было одним из симптомов — боязнь света.

“Он ходил по квартире, потирал руки и говорил — покойником пахнет”.

Пахло и впрямь покойником, хотя до физической кончины оставалось ещё целых 207 дней.

1Иллюстрация Михаила Златковского из книги Бориса Мягкова «Родословия Михаила Булгакова»

До физической кончины оставалось 207 дней, но ведь и с продолжающим биться сердцем можно чувствовать себя мертвецом. “Твой покойный брат Михаил”, — подписал он однажды короткое послание сестре Наде. Но это — в шутку, теперь же всё было всерьёз. Он ощущал это — что всерьёз, очень всерьёз, но именно ощущал, понял же, осознал профессионально, как врач, лишь в Ленинграде, куда приехал с женой 11 сентября (“для изменения обстановки”, — как выразилась Елена Сергеевна) и где на Невском проспекте у него в глазах начал вдруг меркнуть свет.

Сосед по лестничной клетке Булгаковых драматург Алексей Файко впоследствии описал их отъезд из дома. “Они зашли ко мне проститься. После короткого прощания (Михаил Афанасьевич не любил сентиментальностей) я подошёл к окну и глядел на них с четвёртого этажа. Отчётливо помню спину Булгакова (он был в летнем пальто кофейного цвета и мягкой тёмной шляпе) — худую, с выступающими лопатками. Что-то скорбное, измученное было в этой спине. Я следил за его высокой фигурой, когда он, согнувшись, садился в такси, резким, характерным движением отбросив в сторону папиросу”.

На вокзале их провожал Виленкин. “Помню, как он нервничал на перроне, поминутно ощупывая свои карманы: здесь ли билеты, не забыл ли бумажник, хотя только что это проверял”.

В поезде в соседнем купе оказался другой писатель, мнящий себя сатириком, но никогда не ссорящийся с властями, — Леонид Ленч, вот уж поистине слепец, который умудрился не заметить ничего необычного ни в дороге, ни затем в гостинице. В оправдание Ленча можно разве что напомнить о феноменальном умении Булгакова держать себя в руках и о том, что раскрывался он далеко не перед каждым. “Он был общителен, но скрытен”, — свидетельствует один из близко знавших его людей

Итак, словоохотливый Ленч ничего не заметил. “Вечерами обычно сидели допоздна в номере у Булгаковых. Эта идиллия продолжалась дня два-три”. Хорошенькая идиллия! По словам Елены Сергеевны, “он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет”. И сразу же, ещё до того, как срочно найденный профессор обследовал глазное дно и подтвердил худшие его подозрения, понял, в чём дело. Надеялся, однако: вдруг пронесёт? А вдруг?

Не пронесло… И тогда он вынужден был сообщить жене: “Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор”. Она занесла эти слова в свой календарик, не очень понимая, как может быть так — сразу, ни с того ни с сего, но он, врач, знал: может…

“Имей в виду, самая подлая болезнь — почки, — предупреждал он своего друга Сергея Ермолинского. — Она подкрадывается, как вор. Исподтишка, не подавая никаких болевых сигналов. Именно так чаще всего. Поэтому, если бы я был начальником всех милиций, я бы заменил паспорта предъявлением анализа мочи, лишь на основании коего и ставил бы штамп о прописке”.

Это говорилось задолго до Ленинграда и было не только предупреждением другу, а заодно и пациенту (“Когда я заболевал, он спешил ко мне: любил лечить”), но и предсказанием — собственной, прежде всего, участи.

Предсказание, как всегда у Булгакова, сбылось. Вняв совету профессора, возвратились в Москву и срочно вызвали сразу двух специалистов — по почкам и по глазам. Первым был Мирон Семёнович Вовси, ставший спустя два года, уже во время войны, главным терапевтом Красной Армии, генералом медицинской службы. Осмотрев больного, он предложил немедленно положить его к себе в кремлёвскую больницу.

Булгаков отказался. А так как жена настаивала, шёпотом напомнил ей, улучив момент, о давней её клятве, что она не отдаст его в больницу и что он умрёт у неё на руках.

В передней будущий генерал сказал провожавшей его супруге упрямого пациента: “Я не настаиваю, так как это вопрос трёх дней”. Приведя эти слова в письме к брату Булгакова, Елена Сергеевна добавила: “Но Миша прожил ещё полгода”.

В первый же день после возвращения из Ленинграда его навестил Сергей Ермолинский и не без удивления констатировал, что Булгаков был “неожиданно спокоен”. Мало этого. Он, пишет Ермолинский, “последовательно рассказал мне всё, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он назвал недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я, — признаётся мемуарист, — не верил ему, но дальше всё шло как по расписанию, им самим начертанному”.

Десятого октября обречённый писатель, настояв на приходе нотариуса, сделал завещание, согласно которому всё, что принадлежало ему, и в первую очередь, конечно, авторские права, переходило после его смерти жене. Страшные головные боли мучили его, но временами отпускало, и тогда он диктовал поправки к «Мастеру и Маргарите». А случалось — и письмецо, причём вёл в нём речь не о своей болезни, а… ни за что не догадаетесь, о чём. Вернее, о ком. Об Алексее Апухтине, родившемся ровно сто лет назад. (“Отчего я не родился сто лет назад”, — сокрушается двадцатисемилетнийИллюстрация Михаила Златковского из книги Бориса Мягкова «Родословия Михаила Булгакова» Михаил Булгаков.) Вёл речь не о стихах Апухтина, ставших знаменитыми романсами («Пара гнедых», «Ночи безумные, ночи бессонные…») — не об апухтинсках стихах, а о его прозе, которую ценил неизмеримо выше. Особенно — «Дневник Павлика Дольского»: незадолго до обрушившейся на него болезни он как раз перечитывал его.

Герой этой небольшой повести, напечатанной уже после смерти автора, — практически ровесник доживающего свои последние дни Булгакова, он болен, и врач считает его положение чрезвычайно опасным. “Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, то есть явно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми”. Сейчас эти слова умершего почти полвека назад писателя находили живейший отклик в душе его брата по творчеству, который пока что оставался на земле, но был в могиле уже даже не одной ногой — обеими. “Корабль мой тонет, вода идёт ко мне на мостик, — как написал он десять лет назад брату Николаю. И добавил: — Нужно мужественно тонуть”.

Он тонул мужественно. Не позволял, говоря словами «Театрального романа», чтобы “жалкий страх смерти унизил” его.

Ложиться в больницу по-прежнему отказывался, но согласился на подмосковный санаторий «Барвиха». Здесь болезнь… нет, не отступила, но ненадолго ослабила свои тиски. “Обнаружено значительное улучшение в левом глазу, — сообщает он Алексею Файко. — Правый, более поражённый, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу”.

Это — первый день зимы, Булгаков тяжело оправлялся от гриппа. Гриппа ему как раз недоставало — вот уж поистине судьба не щадила Мастера. Не впервые… Он тем не менее относился к ней если не с пиететом, то с уважением и даже слово это — “Судьба” — писал с большой буквы. “…А Судьба берёт меня за горло”, — не столько жаловался он, сколько констатировал ещё в 1932 году; теперь же не брала, теперь хватала мёртвой хваткой (во всех смыслах слова — мёртвой), но он, словно поддразнивая её, пишет в тот же первый день зимы, что у него “возникла надежда”.

Не пишет — диктует, писать ему трудно. Равно как и читать. “Я лишён этого счастья уже два с половиной месяца”. То есть с середины сентября… Тем не менее пьянящее слово “надежда” мелькает и в письме к сестре Елене: “У меня надежда зарождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой”.

Не прошло, однако, и месяца, как зародившаяся было надежда оставляет его — теперь уже навсегда. Возвратившись из санатория, он пишет другу молодости Александру Гдешинскому — именно пишет, собственной рукой: “Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосёт меня мысль, что вернулся я умирать”. И добавляет: “Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло”.

Как раз этого и боялся он всю свою жизнь. Боялся медленной смерти — “сухой медленной смерти”, как сказано в «Морфии». И — чуть раньше, в «Записках юного врача»: “Пока умираешь медленной смертью, видишь одно и то же…”

Что именно? Вот любимый его герой Мольер перед тем, как испустить дух, задаётся вопросом: “А как выглядит смерть?” — и видит следующее: “Она вбежала в комнату в монашеском головном уборе и сразу размашисто перекрестила...” При этом гениальный драматург и гениальный комик, так любивший играть на сцене трагические роли (что получалось у него из рук вон плохо), не испытывает ни малейшего страха. Он лишь “с величайшим любопытством хотел её внимательно рассмотреть…”

Не замечали следов страха на лице умирающего Булгакова и те, кто посещал его в эти страшные дни. Один из них так и записал в дневнике: “Входить в этот дом жутко”. Хозяин понимал это и пытался как мог приободрить гостей. “К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет”.

На нём были тёмные очки и чёрная шапочка, похожая на ту, что на глазах изумлённого Ивана Бездомного надевает, достав из кармана больничного халата, Мастер. Он пытался шутить и с лёгким укором спрашивал, почему друзья не смеются. Или смеются не так, как прежде. “Ведь я не совсем ещё умер…” Этих слов он не произносил тогда, они вышли из-под его пера гораздо раньше, в 1932 году, но подавленные гости словно слышали их.

Тяжелее всех, конечно, приходилось жене. “Ноги ему не служили, — вспоминала она впоследствии. — Моё место было — подушка на полу около его кровати”.

Но иногда ему всё же удавалось настоять, чтобы она легла в соседней комнате: давал слово разбудить её, когда проснётся. И, что вообще-то случалось у Булгакова чрезвычайно редко, не всегда выполнял обещание. Это значит, оставался один, что, надо сказать, обычно вселяло в него ужас. “Самое паскудное, что я когда-либо испытывал в жизни, страх одиночества, то есть, точнее говоря, боязнь оставаться одному, — признался он в одном из писем. И присовокупил: — Такая гадость, что я предпочёл бы, чтобы мне отрезали ногу”.

После Елена Сергеевна не могла простить себе, что слушалась его. “Мучит теперь её мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, не сидела при нём неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу её будил, а оставался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен”.

Это из написанного через три недели после смерти Булгакова письма Ольги Сергеевны Бокшанской, старшей сестры Елены Сергеевны. Волею судьбы она стала свидетельницей последних дней писателя, его похорон, того, что было после похорон, — обо всём этом она подробно писала матери в Ригу.

Елену Сергеевну она звала домашним именем Люся. “Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на неё жалко смотреть”. В этом же февральском, без даты, письме, Бокшанская приводит слова сестры: “Я его не отдам… я его вырву для жизни”.

Тут вспоминается другая Елена, которая тоже старается вырвать из лап смерти любимого человека. Это — сестра Алексея Турбина. “Он лежал, источая жар, но жар уже зыбкий, который вот-вот упадёт. И лицо его тоже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадёжности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей”. Врачи, по сути дела, отказались от него, медицина, дескать, в подобных случаях бессильна, и тогда сестра стала молиться. “Мать-заступница, — бормотала в огне Елена, — упроси Его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей”.

Пожалел. Внял мольбам той, что была рождена фантазией писателя, а мольбы и заклинания другой Елены, реальной, не услышал. Чуда не произошло. Да и сам Булгаков не надеялся на чудо и, быть может, с тайным упованием вспоминал собственные слова, вложенные им в уста Маргариты: “…Я скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настаёт конец”.

Но смерть всё не приходила и не приходила, страдания становились нестерпимыми настолько, что однажды “отвага смерти”, как сформулировал он ещё в «Дьяволиаде», изменила ему и он захотел приблизить её. “Ты можешь достать у Евгения револьвер”, — обратился он к жене 1 февраля. Она записала эти слова… А прокомментировал их он сам, уже давно, устами умирающего короля Людовика ХIII в «Жизни господина де Мольера»: “Тяжка моей душе жизнь моя”.

“Некоторые наркотики на него перестали уж действовать”, — писала матери в Ригу Ольга Бокшанская, и о том же говорит в своих записках Сергей Ермолинский. “Появились длиннющие рецепты, испещрённые каббалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд”. Приходилось самому Ермолинскому отправляться в аптеку, объяснять, в чём дело, показывать бумаги.

Но самая внушительная и самая обнадёживающая бумага — так, во всяком случае, казалось вначале — родилась на свет за подписью не докторов, а актёров. Три выдающихся артиста — Качалов, Хмелёв и Тарасова — написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождём «Дней Турбиных». (Более дюжины раз смотрел!) “Врачи полагают, что дни его сочтены… Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью”.

Что подразумевалось под “сильнейшим радостным потрясением”? Немедленная постановка запрещённых пьес? Публикация книг? Разрешение выехать за границу, о чём он просил в течение стольких лет? Даже требовал… “Немедленно отправьте меня в Париж”, — неистовствует герой «Записок на манжетах».

Теперь Париж вряд ли бы спас писателя — и Париж, и постановка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже попытки спасения не было сделано. Не считать же таковой неожиданный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского начальника Александра Фадеева. “Разговор вёл на две темы, — записала в дневнике Елена Сергеевна, — о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведёт справки”. Опять разговоры, опять наведение справок — ах, как хорошо всё это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало. “Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пойдёт ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов”.

Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смерти, практически день в день (умер десятого марта, а писал одиннадцатого), но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевременно: история с «Батумом» — трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одного ждал, одного просил у неба. Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвящённых памяти Булгакова:

И гостью страшную ты сам к себе впустил
И с ней наедине остался.

Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскорбительным образом перекликаются с фразой из «Собачьего сердца»: “Шариков сам пригласил свою смерть”. Оскорбительной, потому что — Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны?

Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу «Бег времени», которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: “дрожь предсмертной боли”, она же сделала смертельной.

Да, теперь уже — смертельной: всё страшное, во что она до конца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, начались часы смерти. «Часы жизни и смерти» — так назывался репортаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете «Гудок». Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным.

“Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он жёлт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мёртвый”.

Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения перед великим человеком, теперь же они — свидетельство благоговейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть маленькой и позорной, а может быть великой…

В одном из разговоров с автором фундаментального «Жизнеописания Михаила Булгакова» Мариэттой Чудаковой Елена Сергеевна привела как-то горькие слова мужа: “Когда я умру, в какой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напечатано: «Умер Михаил Александрович Бумаков»”. Именно так — Бумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преувеличил, в газетах о его смерти, писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так — в последний-то путь!

Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли “по стёртым, узким, надстроечным ступенькам”, как написал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и установили на постамент. “В большом полутёмном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы её не было”.

Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать подождали — вдруг ещё подойдут, потом вперёд вышел уже знакомый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьевичу человеком Павлом Поповым “одевали покойного, причёсывали и готовили в последний путь”. Файко скучно говорил правильные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был человеком театра, а потому “ощущал жизнь, как действие”.

Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся — впереди в булгаковской судьбе было ещё много разного…

Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с которым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. “Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи”.

Теперь она поглотила его… “Покойся, кто свой кончил бег!..” Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жуковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово “покойся” относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела осталась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат…

На могиле Булгакова долго не было памятника — вдова упорно отказывалась от всех предложений. “Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, — я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили”.

Могила М.А. Булгакова на Новодевичьем кладбище. Фото 1960-х гг.

Так произошло воссоединение с Гоголем, к которому он шёл, к которому прислушивался и присматривался всю свою жизнь. Присматривался в самом прямом смысле слова. Актёр Художественного театра Г.Конский поведал в своих скупых мемуарах, как однажды Булгаков остановился внезапно у памятника Гоголю. Остановился и — “долго, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и внимательно, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идёт по бульвару”.

Гоголь ему даже снился. “…Ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человечек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?!»”.

А это значит, классик возмущался, и возмущался по вполне конкретному поводу: вольной булгаковской инсценировкой «Мёртвых душ». Быть может, излишне вольной… Письмо, где приводится этот малоприятный сон, довольно длинное, почти месяц писалось, и содержит обращённую к Гоголю пророческую фразу: “Укрой меня своей чугунной шинелью”.

Укрыл… А адресат письма, актёр и режиссёр Павел Сергеевич Попов, стал, между прочим, автором первой биографии Булгакова. В ней тоже упоминается Гоголь. Отметив, что “тяжкие месяцы всё прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой”, биограф пишет далее: “Жизнелюбивый и обуреваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о предстоящей кончине, он, уже лишённый зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя”.

Его собственные последние дни были не менее жутки. Первого марта жена записывает его сбивчивые, с мучительными паузами, слова: “Умереть, умереть… Но смерть всё-таки страшна… Впрочем, я надеюсь, что… сегодня последний, нет предпоследний день…”

Надежда не оправдалась — это был не последний и даже не предпоследний день; мучаться оставалось больше недели. “У него появляются периоды помутнения рассудка, — писала матери в Ригу Ольга Сергеевна, — он вдруг начинает что-то говорить, странное”.

Лишь жена могла ещё хоть с трудом, но понимать его. “Когда в конце болезни он уже потерял речь, — говорила она потом в одном из немногих своих интервью, — у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, — рассказала она, — когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питьё — лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: «Твои вещи?» Он кивнул с таким видом, что и «да» и «нет». Я сказала «Мастер и Маргарита»? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что «да, это»”.

Страшно обрадованный… Это-то у него оставалось. И главное, это оставалось после него, давая надежду, что, “быть может, потомки произнесут примирение моей тени”. Этими словами заканчивается та вольная булгаковская инсценировка «Мёртвых душ»… Нет, всё-таки не излишне вольная. Подлинная любовь, в том числе любовь к художнику, раскрепощает.

Повторим ещё раз: страшно обрадованный — это на пороге-то смерти! Но ведь жизнь не кончается этим самым порогом! “Опять, — писал он в «Белой гвардии», — зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что «Фауст» — совершенно бессмертен”.

Да, «Фауст» бессмертен — в этом он нисколько не сомневался. Но ведь не только «Фауст»…

Девятого марта, накануне смерти, врач уверил, что “жизни в нём осталось два часа, не больше”, и этот последний в его жизни медицинский приговор оказался, как и все другие подобные приговоры, ошибочным. Десятого, во всяком случае, он ещё жил и даже “дыхание стало чаще, теплее, ровнее”. Так пишет Елена Сергеевна и продолжает: “Я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему всё время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить, — что он выздоровеет”.

В три часа дня пришёл директор Большого театра (когда-то Булгаков служил в нём либреттистом), она ненадолго отлучилась, но вскоре за ней прибежал сын Женечка, пасынок Михаила Афанасьевича. “Маменька, он ищет тебя рукой”.

Не глазами — глаза уже ничего не видели (“Я стал бояться темноты”, — признаётся Ивану Мастер), не голосом — голос отказал, рукой…

Оба бегом вернулись к умирающему. “Миша стал дышать всё чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом”.

О том, что произошло дальше, поведал сосед Булгаковых сценарист Евгений Габрилович.

“Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зелёная лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно озарённые ею”. Габрилович не уточняет, сколько было таких вечеров — вечеров, ночей, дней, но последний ему особенно запомнился. Запомнился “страшный, бессильный, пронзительный женский вопль”.

Надо ли говорить, чей это был вопль. Но она всё-таки добралась до дневника и нацарапала в нём: “16.39. Миша умер”.

И тут мы умолкнем. Как написал однажды Булгаков, узнав о кончине Станиславского: “Сейчас о нём не время говорить — он умер”.