Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №31/2004

Архив

Виктор Шкловский. После пожара Рима

ПАНТЕОНВиктор Шкловский

Бенедикт САРНОВ


Виктор Шкловский. После пожара Рима

Окончание. Начало в № 30/2004

Часть вторая

Наблюдая жизнь Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны вблизи, я не раз имел случай убедиться, что мой друг Аркадий Белинков имел кое-какие, и даже довольно серьёзные основания считать, что “Симка Нарбут”, как он упрямо её называл, оказывала не вполне благотворное влияние на жизненную, а стало быть, и литературную позицию Виктора Борисовича.

С некоторых пор я получил возможность наблюдать эту их жизнь вблизи не только в Шереметьевке, но и в Москве. Вскоре мы и тут со Шкловскими стали соседями, и вечерние наши посиделки перестали быть сезонными — стали постоянными.

Случилось это в 1962 году, когда мы с женой и маленьким сыном въехали в новый кооперативный дом на Аэропортовской, выросший неподалёку от дома, где жили Шкловские. Вселение в этот новый дом было для нас огромным событием. И не только потому, что на этом закончилась та часть (добрая половина) нашей жизни, которую можно назвать “эпохой коммуналок”.

Вселение в этот новый дом стало для меня одним из главных моих “университетов”. Во всяком случае, оно немало способствовало постижению мною некоторых основ политической экономии социализма.

Когда я въехал в этот наш дом, в новую — первую мою отдельную — квартиру, сразу же обнаружилось, что двери в ней открываются очень туго. Так просто не откроешь. А двери, которые открывались сравнительно легко, — те не закрывались. То есть закрывались, конечно, если приложить силу, но тогда уж их было не открыть.

Много было и других недоделок.

Но я искренне полагал, что всё это нормально. О том, чтобы строители исправили эти недоделки сами — по доброй воле или по приказу своего начальства, — я, конечно, и не помышлял. Такая дурацкая мысль мне даже в голову не приходила. Нашёл каких-то работяг, привёл их в новую свою квартиру, показал им всё, что требовало вмешательства их золотых рук.

Работяги ходили за мной, смотрели, щупали все “недоделки”, хмыкали, качали головами. И высказывались так:

— Да-а, не по-советски сделано... Не по-советски... Рази ж это работа? Да за такую работу этим работничкам руки и ноги перебить...

Я-то как раз не сомневался, что сделано всё это было как раз по-советски. Но объяснять им это не стал и не сказал даже, что от них жду как раз не советской, а настоящей, добротной работы. Говорить я им этого не стал, потому что уже понял (увидел), что работать они умеют.

А когда работа была закончена, я выставил пару-другую бутылок и мы с ними выпили за моё новоселье. И тут у них развязались языки, и они мне признались:

— Хозяин! Да ведь это мы ж здесь и работали. Наша ведь это работа. Наши все недоделки-то...

Так выяснилось, что они не хуже, чем я, знали, в чём состоит разница между работой “по-советски” и работой “по-капиталистически”, то есть — за живые деньги.

Не следует думать, однако, что эти досадные мелочи, о которых я теперь вспоминаю, меня огорчали.

Ничуть!

Все эти мелкие неудобства и неурядицы воспринимались нами тогда как те соринки в ключевой воде, о которых Лев Николаевич Толстой говорил, что от них эта вода кажется только ещё чище и слаще.

Да и сейчас, когда я вспоминаю те блаженные дни, в памяти сразу встают совсем другие подробности. Скорее милые, хотя — тоже смешные. Вспоминается, например, как наш семилетний сын в первый день заблудился в новых наших трех комнатах и, заплакав, объявил, что не хочет жить в этой огромной пустой квартире. Хочет назад, домой, на Беговую, в нашу восемнадцатиметровую комнату, где его детская кроватка была втиснута между нашей тахтой и почти не открывающимся из-за неё стенным шкафом. Во всяком случае, спать один в своей, отныне только для него одного предназначенной комнате он отказался наотрез. Кончилось всё это тем, что первую нашу ночь в новой квартире все мы, втроём, провели, забившись в одну комнату.

Не только нашему семилетнему сыну, но даже жене моей на первых порах казалось, что три комнаты на троих — слишком уж большая роскошь: вполне хватило бы и двух. Вон даже Шкловские — не чета нам! — и те довольствуются двухкомнатной квартирой.

Шкловские, кстати, как они потом нам рассказали, вступая в свой писательский кооператив, тоже подали заявление на трёхкомнатную квартиру. Но трёхкомнатную им не дали. (По тогдашним нормам на двоих трёхкомнатная не полагалась.) Так и прожил Виктор Борисович до самого смертного часа в этой своей двухкомнатной, где ему было всё-таки тесновато (книги, книги, всегда, где бы ни жил, он обрастал неимоверным количеством книг: это была уже третья его библиотека).

Вернусь, однако, назад, в новую нашу, уже не совсем пустую, но все-таки ещё пустоватую квартиру.

Никаких новоселий мы не устраивали. Просто приходили друзья — поглядеть на новую, роскошную нашу жизнь. Помню реплику Жени Винокурова: оглядев ещё почти пустые наши комнаты (пустые — они казались совсем огромными), он сказал:

— Я человек не завистливый. Но организм — реагирует.

Шкловских мы позвали на “осмотр объекта”, когда уже слегка обставились.

Был приобретён какой-то дешёвый польский гарнитур. И поскольку гарнитур этот был спальный (две лёгкие кровати, два шкафа — платяной и бельевой — и туалетный столик с высоким стоячим зеркалом, который мы с женой — возможно, неправильно — называли красивым французским словом “трюмо”), всю эту польскую рухлядь мы разместили в одной комнате — той, которая как раз и числилась у нас спальней.

Сима, оглядев это безобразие, сказала, что всё это никуда не годится.

Один шкаф сразу же был выдворен в комнату сына. Другой убран в дальний угол, где всё его уродство не так бросалось в глаза. А трюмо Сима распорядилась выставить в коридор, что тут же и было проделано.

Мы с женой радостно двигали мебель, послушно подчиняясь всем указанием Симы. Но это последнее её распоряжение показалось мне несколько странным. По моим тогдашним представлениям это трюмо было самой красивой вещью в нашей квартире. И вдруг её — в коридор!

Виктор Борисович, как видно, заметив тень недоумения, а может, даже и легкого недовольства на моём лице, сказал:

— Слушайтесь Симочку. Она прирождённый дизайнер.

И тут же объяснил мне этот её нестандартный дизайнерский замысел. Коридор в нашей квартире был длинный, тогда ещё совсем пустой — этакая уродливая кишка во всю длину квартиры, и трюмо, по замыслу Симы, должно было хоть как-то скрадывать это его уродство.

Сказав в заключение, что сам он предпочёл бы расположить по стенам коридора полки с книгами (я — тоже, что впоследствии и было сделано), он дал понять, что все эти сегодняшние перемещения мебели весьма приблизительны: в будущем нас ждёт ещё множество других, самых разнообразных дизайнерских экспериментов. Может быть, при участии и под руководством той же Серафимы Густавовны.

А закончил так:

— Не спешите обживать квартиру. Когда квартира уже совсем готова — человек умирает.

Когда вся эта мебельная суета была закончена и мы наконец сели за стол, обсуждение проблем дизайна продолжилось. И тут Виктор Борисович снова повторил свой первоначальный тезис:

— Не спорьте с Симочкой. Иногда я тоже пытаюсь с ней спорить, но в конечном счёте всегда оказывается, что она была права.

Я слышал, что он и не собирался уходить к ней от первой своей жены — Василисы Георгиевны. Короткий роман его с Симой скорее всего кончился бы так, как обычно кончаются такие временные связи. Но однажды он явился от неё очень поздно, а может быть, и вовсе наутро, и Василиса Георгиевна вместе с дочерью Варей просто не пустили его домой. Выкинули на лестницу какие-то его вещички и захлопнули перед ним дверь. Ну, а тут уж взыграл его взрывной темперамент, и домой он больше уже не вернулся.

Не поручусь, что всё это было именно так, может быть, даже и совсем не так: слышал я эту версию не от него. Но что я знаю совершенно точно, так это то, что разводиться с Василисой Георгиевной ему смертельно не хотелось.

Развод должен был состояться спустя уже несколько лет после его ухода от семьи.

Я хорошо помню этот день.

Перед тем как ехать в суд (дело было летом, в Шереметьевке), Виктор Борисович сказал мне, что процедура будет отнюдь не формальная и достаточно для него мучительная. Василиса Георгиевна согласия на развод не даёт. Говорит, что для неё важно то, что она — “жена Шкловского”. Это её статус, её социальное положение. Кем она будет, лишившись этого своего статуса? Он её понимает. Во всяком случае, эти её резоны можно понять.

Но если это его так мучает, сказал я, стоит ли разводиться? Неужели так важна для него эта формальность?

Он сказал, что идёт на это только ради Симочки.

— Неужели для неё это так важно? — по молодой своей дурости ляпнул я.

Он объяснил, что да, конечно, важно. Уже столько лет фактически она его жена, а из-за того, что брак их не оформлен юридически, они не могут вдвоём поехать за границу. Да и не только за границу: даже здесь, на родине, не могут поселиться в одном номере в гостинице. Нет, тут ничего не скажешь. Симочка, конечно, права.

Справедливости ради надо сказать, что тут она и в самом деле была права.

Но беда в том, что Виктор Борисович привык считать, что “Симочка, конечно, права” и во многих других случаях, когда эта её правота была более чем сомнительна.

Вот, например, однажды Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед семидесятилетием Виктора Борисовича: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?

Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для неё, но и для него тоже.

Я изумлённо взглянул на Виктора Борисовича.

Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему “они” эту железку?!

Я был уверен, что этим “высоким правительственным наградам” давно уже никто не придаёт никакого значения.

Ну, насчёт того, что “никто” — это я, конечно, хватил.

31 января 1939 года президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награждённых не было. Но старый его друг и однокашник Асеев — был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)

На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:

Вколото
        эмаль и золото
Не только в мой пиджачный лацкан, —
Пыланьем ордена,
                         вниманьем родины
Весь труд писательский возвышен и обласкан.

На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма “товарищу Сталину”), язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич: “...Всё это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени” (Возрождение. 17 февраля 1939 года).

Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича.

На самом деле, однако, он реагировал на все эти (и им подобные) события иначе.

Об этом можно судить по недавно опубликованным письмам Бориса Леонидовича, адресованным одному из ближайших в то время “соратников” Сталина — А.С. Щербакову.

Вот одно из них:

По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моём месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынужденна и на ней лежит печать чьего-то осуждения... Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас Б.Пастернак.

А вот — другое:

...В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То, что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив её удовлетворённости. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, всё это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнём душевных перемен, умирания и воскресений.

Всё это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно, формой я владею теперь уже во сне, и не сознаю её, и не замечаю. Я поглощён содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.

Я ничего не прошу... Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться... Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без неё...

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и любящий Вас

Б.Пастернак.

Пастернаку казалось, что он говорит “без обиняков”. Так оно, в сущности, и было. Для него это был предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его обиняков мало что понял. На последнем из этих двух пастернаковских писем он начертал такую резолюцию: “Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно. А.Щербаков”.

Между тем понять, “что хочет Пастернак конкретно”, было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценён так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных.

Обращаться “с этими пустяками” к Иосифу Виссарионовичу он действительно не хотел — с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность личного обращения к самому всё-таки намекнул.

Тут, правда, надо сказать, что в 39-м году, увидав на улице человека с орденом Ленина на груди, мы, мальчишки, бежали за ним толпой, гадая, кого именно из героев, имена которых мы знали наперечёт, посчастливилось нам встретить: Ляпидевского? Леваневского? Мазурука? Водопьянова?

В 60-е, о которых я сейчас вспоминаю, носителей даже самых высоких государственных орденов были уже тьмы, и тьмы, и тьмы.

В это самое время моя тёща — учительница — получила за выслугу лет тот самый орден трудового Красного Знамени, которого с таким волнением (дадут? не дадут?) ждал к своему семидесятилетию Виктор Борисович. И как же мы все потешались над бедной нашей Анной Макаровной, которая с истовой серьёзностью отнеслась к “высокой правительственной награде”, какой была удостоена.

Помню, ещё в сороковых — сразу после победы — зашла у нас, молодых, речь о том, сколько развелось нынче орденоносцев и как девальвировались поэтому ордена, к которым с таким пиететом мы относились когда-то. Кто-то сказал, что надобно ведь учитывать и то, что самые героические подвиги в годы войны стали явлением массовым. А мой отец, прислушивавшийся к нашему разговору, юмористически вздохнул:

— Вообще-то, по справедливости, надо было бы наградить орденом каждого, кто жил при советской власти. Заслужили...

Не знаю, насколько необходимо было это длинное отступление, но мне хотелось как можно нагляднее объяснить сегодняшнему читателю, почему всё-таки так поразил меня взволнованный рассказ “Симки Нарбут” о том, как они с Виктором Борисовичем волновались: дадут ему орденок к семидесятилетию или не дадут?

Однако это моё отступление (коли уж я его затеял) было бы неполным, если бы я не добавил ко всему сказанному, что Шкловский в моих глазах был не чета даже и самому Пастернаку. Ведь это же был Шкловский! Тот самый Шкловский, который выдвинул идею гамбургского счёта — предложил свою, истинную табель о рангах, согласно которой “Серафимовича и Вересаева нет, они не доезжают до города... Булгаков у ковра. Бабель — легковес. А Горький — сомнителен (часто не в форме)”.

Чего стоил (мог стоить!) в сравнении с этим гамбургским счётом любой “ихний” орден!

Кстати, насчёт слова “ихний”, которое тоже не случайно тут из меня выскочило: вспомнился вдруг рассказ Серафимы Густавовны об объявлении, увиденном ею в витрине какой-то одесской лавчонки в 18-м или 19-м году: “Магазин будет открыт в 10 часов по-ихнему”.

Соль рассказа заключалась в том, что каждая новая власть, занимая город, прежде всего меняла, устанавливала своё время. И бедные обыватели в этих что ни день менявшихся временах совсем запутались. Ну, а “по-ихнему”, конечно, означало — “по-советскому”, “по-большевицкому” времени.

По отношению к своей весёлой одесской юности Сима чувство юмора, как видите, сохранила. Но во всём остальном давно уже жила “по-ихнему”. И вот оказывается, что и он, Виктор Борисович, тоже уже готов напрочь забыть, выкинуть из головы свой гамбургский счёт — и жить “по-ихнему”.

Нечто подобное нет-нет да и мелькало в некоторых его репликах и раньше.

Однажды, встретив его на нашей Аэропортовской и задав обычный в таких случаях вопрос: “Как дела?”, в ответ услышал:

— Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя новая книга. В Гослите готовится к выходу мой трёхтомник... В общем, я от бабушки ушёл!..

Поговорив ещё немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошёл дальше и, пройдя ещё несколько шагов, встретил Бориса Слуцкого.

— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще “от бабушки ушёл”.

Выслушав моё сообщение, Слуцкий сказал:

— Боюсь, он плохо представляет себе характер этой бабушки.

На самом деле насчёт характера “этой бабушки” у Виктора Борисовича никаких иллюзий, конечно, не было. Но он был упоён тем, что наша “Софья Власьевна”, кажется, возвращает ему наконец то место в официальной советской табели о рангах, которого он заслуживает.

Это я понимал и ничуть за это его не осуждал.

Но одно дело — волноваться, выйдет или не выйдет наконец его трёхтомник в Гослите или даже — выпустят или не выпустят его с Симой в Италию, и совсем другое — тревожиться из-за того, попадёт или не попадёт он в список орденоносцев...

Не знаю, все или не все эти мои мысли и чувства отразились тогда на моём лице. Но кое-какие, видимо, отразились. Потому что Виктор Борисович на этот мой невысказанный вопрос (“Как? Неужели и вы тоже волновались из-за того, дадут или не дадут вам эту жестянку?”) всё же отреагировал. И счёл нужным внести в правдивый Симин рассказ некоторые коррективы.

— Понимаете, история такая... Орден, конечно, ерунда... Но если не дадут, все начнут шушукаться: что такое? Почему не дали?.. Ну вот...

И вдруг на миг сверкнула его озорная насмешливая улыбка. Как молния предвещает гром, так эта усмешка у Шкловского предвещала какое-нибудь “шкловское” bon mot. И bon mot последовало:

— Ведь оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.

Главная претензия Аркадия к “Симке Нарбут” (я бы даже выразился сильнее — главная причина его ненависти к ней) состояла в том, что она хотела жить хорошо. Даже не просто хорошо, а очень хорошо. Так, как — уже открыто, не таясь, а даже слегка бравируя этим, — жили в то время представители того советского “нового класса”, о котором (как раз тогда, в то самое время) написал знаменитую свою книгу Милован Джилас.

Но книга Джиласа «Новый класс» была подпольной, “самиздатовской” (правильнее даже было бы сказать — “тамиздатовской”), а критические упоминания о существовании этого советского “нового класса” — во всяком случае, об отдельных “омещанившихся”, обуржуазившихся его представителях — каким-то чудом проникали и на страницы легальной советской печати.

Помню, многие мои друзья и приятели с восторгом цитировали тогда строки Ярослава Смелякова из недавно появившейся его поэмы «Строгая любовь».

В гостях у нынешних друзей
хожу натёртыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берёт,
хоть я неробкого десятка.
В передних, тёмных и больших,
на вешалках, прибитых крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего-то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.

В устах Смелякова, ностальгирующего по своим родным тридцатым, по своей нищей, пролетарской, комсомольской юности, всё это звучало более чем естественно. Но нечто в том же духе я постоянно слышал и от Аркадия — от этого сноба, этого рафинированного эстета, создателя загадочной “теории необарокко”, юность которого протекала среди изысканных экслибрисов, старинных книжных раритетов и стихов “раннего Сюпервьеля”.

“Однажды пришёл встревоженный.

— Белинков сказал, что я похож на раннего Сюпервьеля.

Такого поэта он не знал, что было ударом по его эрудиции. Предприняли расследование. Выяснилось, что из Сюпервьеля на русский язык переведено два стихотворения в антологии Бенедикта Лившица. Выяснилось также, что Белинков французского не знает. Слуцкий успокоился. На Сюпервьеля он не был похож” (Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 153–154).

И вот этот литературный пижон, этот рафинированный сноб и эстет, взращённый на стихах никому, кроме него, не ведомого “раннего Сюпервьеля”, представьте, отвергал «Собачье сердце» Булгакова. Во всяком случае, с нескрываемым раздражением говорил о герое этой повести профессоре Преображенском, ухитрившемся сохранить в революционной Москве свой оазис старого, буржуазного быта. Он ни в малейшей степени не сочувствовал отчаянному возгласу этого булгаковского персонажа: “Пропал Калабуховский дом!” По его, Аркадия, искреннему убеждению, этому “Калабуховскому дому” с его галошницей и швейцаром в парадном подъезде и надлежало пропасть, сгинуть, сгореть в очистительном огне революции. Да и сам профессор Преображенский в его глазах не слишком далеко ушёл от ненавистных ему “толстяков”. Во всяком случае — от тех (вроде учителя танцев Раздватриса), кто этих “толстяков” обслуживает, получая за службу все, так прельщающие их, жизненные блага.

Аркадий любил революцию. Искренне желал, чтобы в её огне сгорели и “толстяки”, и обслуживавшие толстяков “Раздватрисы”. И если что и нравилось ему в той булгаковской повести, так только мелькнувшая в ней тень сановного заступника профессора Преображенского — этот символ уже начинавшегося в те, булгаковские времена, ненавистного Аркадию термидора.

Впрочем, дело было не только в его любви к революции и ненависти к термидору. Аркадию было присуще гордое сознание своей причастности к сословию русских интеллигентов-разночинцев. Каждый, кто, по его мнению, слишком хорошо устроился в этой новой советской жизни с её великосветским бонтоном и нуворишеским буржуазным разворотом, был у него на подозрении.

Свою главную книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» он начинает так:

Я пришёл домой и увидел из двери нашей комнаты приколотую записку. Вот что там было написано:

“Аркадий. Я опять ничего не успела. Сходи, пожалуйста, в магазин, купи хлеба полкило, если есть — обдирный, макароны одну пачку, мыло хоз. один кус., соль одна пачка. Я работала целый день и опять ничего не успела. На тумбочке 80 к. Должна быть сдача. Пожалуйста, не потеряй. Целую, Наташа. Извини, что отрываю тебя, но ведь надо же как-то жить. Обязательно возьми авоську. Целую, Наташа”.

Я взял авоську, восемьдесят копеек и пошёл в магазин.

Через час я вернулся... Медленно вытащил из авоськи полкило хлеба, коробку макарон, кусок хозяйственного мыла, пачку соли, положил на тумбочку двенадцать копеек сдачи и сел за письменный стол.

Вот этот кусок хозяйственного мыла, эта пачка макарон, эти 80 копеек и 12 копеек сдачи — было его знамя, его платформа, его кредо, его жизненная позиция: “Кто честной бедности своей стыдится и всё прочее, тот самый жалкий из людей, трусливый раб и прочее...”

Но “Симку Нарбут” он ненавидел не за то, что она хотела (и сумела) устроить свою жизнь иначе. (Её дело, пожалуйста!)

Ненавидел он её потому, что всей кожей чувствовал (не раз прямо мне об этом говорил), что она, “Симка”, презирает эту его “честную бедность”, его неспособность вписаться в ту жизнь, которую она считает нормальной. Ненавидел не саму даже эту несчастную “Симку”, а вот эту её перевёрнутую шкалу всех жизненных ценностей. Ну и, конечно, то, что эту свою перевёрнутую шкалу она пыталась навязать (и как он, Аркадий, думал, весьма в этом преуспела) Виктору Борисовичу.

На этот счёт у меня и тогда (а сейчас — тем более) были большие сомнения.

Основывались они на разных моих впечатлениях, в основном на рассказах Виктора Борисовича и Симы, которые вспоминать и пересказывать здесь я не буду. Но одну историю, ставшую одной из наших “аэропортовских” легенд, всё-таки расскажу.

Когда Шкловские вселялись в свой новый дом, к которому позже в нашем микрорайоне прилепилось наименование “старый писательский”, им там, как я уже говорил, досталась сравнительно небольшая двухкомнатная квартира. Многим же другим новосёлам в том “старом писательском” достались трёхкомнатные и даже четырёхкомнатные.

Среди них были литераторы разного достатка. Но владельцы четырёхкомнатных, как правило, были люди богатые, и свой новый быт они устраивали с размахом. Обставляли квартиры красным деревом и карельской берёзой. Вешали какие-то грандиозные антикварные люстры.

Хорошо помню юмористический рассказ Симы об одном из этих “хозяев жизни”, которому посчастливилось стать обладателем немыслимой красоты и ценности голубого хрустального шара. Шар этот надлежало прикрепить к потолку самой большой, центральной комнаты его новой квартиры. Для этой цели был вызван “искусствовед Юра”: искусствовед он был настоящий, окончил искусствоведческое отделение филфака МГУ. Но поскольку эфемерная эта профессия должным образом прокормить его не могла, Юра овладел профессией электромонтера, на каковую должность и устроился в нашем ЖСК «Московский писатель».

И вот стоит этот искусствовед Юра на стремянке, а хозяин квартиры осторожно, дрожащими руками вручает ему тот драгоценный шар из голубого хрусталя. Юра так же осторожно, как ребёнка, принимает у него — из рук в руки — эту драгоценность, и... О ужас!.. Каким-то непостижимым образом шар выскальзывает у него из рук, падает на пол и разлетается вдребезги.

Немая сцена.

И в наступившей жуткой тишине со стремянки раздаётся голос искусствоведа:

— Ну? Что ещё будем делать?

Надо отдать Симе должное, историю эту она рассказала, живо ощущая — и сумев передать — не только драматическую, но и комическую её основу. Но в то же время чувствовалось: окажись она сама в положении владельца разбившегося голубого хрустального шара, нашему искусствоведу Юре не поздоровилось бы.

Имя этого несчастного владельца в том Симином рассказе не упоминалось. Не упоминались, сколько мне помнится, и другие имена счастливых обладателей четырёхкомнатных квартир. Ясно было только одно: каждый из них, говоря словами Зощенко, был “кавалер и у власти”, и каждый был одержим стремлением хоть в чём-то превзойти соперника.

В угаре этого “соцсоревнования” Виктору Борисовичу досталась особая роль. То один, то другой богатый новосёл норовил зазвать его к себе в гости. (Человек “с раньшего времени”, повидал кое-что на своём веку, кто ещё, если не он, может оценить истинный вкус.)

В иную, более позднюю эпоху мне случилось побывать в одной такой квартире. С несколькими друзьями мы собирали среди писателей подписи под обращением к писательскому съезду в поддержку Солженицына. Мой напарник сказал:

— Давай зайдём к такому-то!

Он назвал фамилию известного драматурга, достаточно сервильного и потому неизменно преуспевавшего и в сталинские, и в послесталинские времена. Я поначалу упёрся, твёрдо зная, что тот нашего письма ни за что не подпишет. Но напарник меня уговорил.

Драматург предстал перед нами в каком-то неописуемом пурпурном халате, провёл в свой кабинет, усадил в ампирные кресла, а сам уселся за письменный стол, за которым впору было бы сидеть Людовику XIV.

Прочитав имена писателей, которые уже поставили под нашим воззванием свои подписи, он сказал:

— Нет, этого письма я подписать не могу. У вас ведь тут нет ни одного коммуниста!

В общем, мы с напарником ушли не солоно хлебавши, и в памяти моей от того визита осталась только эта фраза в сочетании с пурпурным халатом и столом Людовика XIV.

Тут, конечно, вышло бы очень славно, если бы ту свою знаменитую реплику, ради которой я затеял эту мою слегка затянувшуюся “верояцию в сторону”, Виктор Борисович кинул именно ему, этому коммунисту в барском халате. Но для такого утверждения у меня, к сожалению, нет никаких данных. Твёрдо знаю только одно: будучи зазван к кому-то из этих “кавалеров и у власти”, Виктор Борисович оглядел всю представшую пред его взором антикварную роскошь и с неизменной своей улыбкой произнёс:

— А вы не боитесь, что придут красные?

Это знаменитое “шкловское” bon mot было вполне в духе постоянных воплей моего друга Аркадия о свершившемся — и торжествующем — в нашей стране термидоре. (Хотя по сравнению со сталинщиной и даже брежневщиной настоящий термидор был бы для нас истинным счастьем.)

Нет, втянуть Виктора Борисовича в буржуазное болото, вписать его в этот великосветский бонтон, заразить этим азартом нуворишеского домостроительства Симе не удалось. (Даже если предположить, что она этого и хотела.) Даже свой вкус “прирождённого дизайнера” она в полной мере проявить не смогла: весь дизайн их двухкомнатной квартиры, всё её внутреннее убранство было целиком подчинено вкусам Виктора Борисовича. Вернее, даже не вкусам, а старым, давно сложившимся его рабочим привычкам.

Первое, что бросалось в глаза при входе в квартиру Шкловских, были — книги. Книг, как я уже говорил, была — тьма.

Впрочем, количеством книг и некоторых соседей Виктора Борисовича удивить было нельзя: как-никак — писатели всё-таки. Но их книжные собрания были похожи одно на другое, как однояйцевые близнецы.

Чтобы доказать, что я ничуть не преувеличиваю, расскажу одну правдивую историю, героем которой был мой сосед, довольно известный писатель. Он поменялся квартирами с другим писателем и готовился к переезду. Я заглянул к нему. Квартира была уже наполовину разорена, и мы, естественно, заговорили о том, какая это морока — переезд. Повторялась при этом, разумеется, классическая фраза насчёт того, что два переезда равны одному пожару.

— Труднее всего будет с этим, — вздохнул сосед, указывая на стеллаж с книгами, занимавший целую стену его довольно просторного кабинета. — Полки делались на заказ, встроены в стену. Теперь всю эту конструкцию разбирать придётся. Как ещё довезут да как установят...

— А книги! — посочувствовал я. — Стеллаж поцарапают — не беда. А вот если книги порвут или загадят... Тебе надо коробки какие-нибудь добыть, чтобы упаковать их как следует...

— Ну, с книгами у меня как раз никакой мороки не будет, — возразил он.

И со смехом рассказал мне, что книги он перевозить не будет, поскольку у его сменщика те же самые книги, что у него. Те же многотомные собрания сочинений Бальзака, Гюго, Золя, Драйзера, Горького, Лескова... Одним словом, подписные издания. Книги ведь они оба — и он, и его сменщик — приобретали не те, какие им были жизненно необходимы, а те, на которые можно было подписаться. Простой советский книголюб, чтобы подписаться на какого-нибудь там дефицитного Драйзера, должен был с ночи занять очередь, а потом бегать отмечаться, трепеща, не пролетел ли при очередной перекличке его номер. А наш брат-писатель мог получить любую подписку без всяких хлопот. Ну как же тут было не подписаться!

— Так что возьму я в портфельчик какой-нибудь десяток книг, отражающих мою индивидуальность, — посмеялся мой сосед, — и все дела. А остальное — махнём не глядя!

Что касается Виктора Борисовича, то его индивидуальность отражали все книги его библиотеки. Это было видно, что называется, с первого взгляда.

В давней статье, написанной для сборника «Как мы пишем», он так рассказывал о технологии своего писательского труда:

“Начинаю я работу с чтения... Читаю я много... Делаю цветные закладки или закладки разной ширины. На закладках, на случай, если они выпадут, хорошо бы делать, а я не делаю, обозначение страницы. Потом просматриваю закладки. Делаю отметки. Машинистка, та самая, которая печатает статью сейчас, перепечатывает куски, с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно...

Очень важно понять цитату, повернуть её, связать с другими.

Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу на листах бумаги конспект глав довольно подробный и раскладываю соединённые куски по папкам” (Как мы пишем. Л., 1930. С. 212).

Теперь у него была уже не маленькая комната, а хоть и небольшая, но — квартира, в которой был у него даже отдельный рабочий кабинет. Так что развешивать цитаты по стенам необходимости уже не было. Но своим привычкам он не изменил.

При самом беглом взгляде на тьму книг, в окружении которых жил Виктор Борисович, сразу бросалось в глаза, что в каждой — буквально в каждой из них — множество бумажных закладок. Книг было — несколько тысяч (это я сразу определил своим опытным взглядом библиомана). Закладок, стало быть, — десятки тысяч!

Это было, пожалуй, самое сильное моё впечатление от первого посещения квартиры Шкловских.

Вторым, не менее сильным, был стол в его кабинете.

Стол этот был обеденный — огромный, рассчитанный не менее чем на двадцать кувертов. Но у Шкловского он стоял в кабинете и, следовательно, был превращён в рабочий. Был он всегда в раздвинутом виде и занимал собою — буквально! — весь кабинет. Такой вот был дизайн.

Всякий раз, глядя на огромную рабочую поверхность этого стола, я исходил мучительной завистью. Но не могло быть даже и речи о том, чтобы моя жена позволила мне втащить в мой кабинет этакую махину. А вот Сима Виктору Борисовичу — позволила.

Попробовала бы она это ему не позволить!

Да, со столом у Виктора Борисовича всё было в порядке. Хуже обстояло дело с тем, ЧТО он писал теперь на этом своём столе. А ведь главная, куда более страшная претензия Аркадия к Серафиме Густавовне состояло в том, что её желание жить хорошо было едва ли не главной причиной измены Виктора Борисовича самому себе. Именно под гнётом этого её желания, полагал Аркадий, изменились его концепции, взгляды, вкусы, эстетические оценки. Именно она вынудила Виктора Борисовича коренным образом изменить всю прежнюю свою шкалу ценностей. Именно её зловещее влияние определило весь нынешний его, новый, перевёрнутый гамбурский счёт.

Какая-то — и даже немалая — толика правды в этих его рассуждениях, увы, была.

В 1959 году вышла в свет большая новая книга Виктора Борисовича «Художественная проза. Размышления и разборы». На титульном листе красовалось посвящение: “Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу”.

Второе издание «Заметок о прозе русских классиков», вышедшее четырьмя годами ранее, тоже, как мы уже знаем, было посвящено “Симке Нарбут”. Но то посвящение выглядело гораздо скромнее: “Посвящаю эту книгу моей жене С.Г. Нарбут”.

До официального развода с Василисой Георгиевной надо было ещё дожить, и Сима, наверное, потребовала, чтобы Виктор Борисович таким вот образом объявил на весь свет, что она ему — не любовница, а самая что ни на есть законная жена. Хоть и без штампика в паспорте.

Но за четыре года, прошедшие от второго издания «Заметок о прозе русских классиков» до «Размышлений и разборов», аппетиты у Симы, как видно, выросли. Ей уже мало было называться просто женой, понадобилось, чтобы её назвали товарищем по работе. Отсюда уже было недалеко до соавтора. А там, глядишь, уже можно было потребовать, чтобы золотая рыбка ослепительного таланта Виктора Борисовича была у неё на посылках.

В общем, что говорить! Аркадий, полагавший, что во всех идейных эволюциях Виктора Борисовича повинна именно она, злокозненная “Симка Нарбут”, получил большой козырь.

Я хорошо помню разговоры, которые велись во время прохождения «Размышлений и разборов» через возникавшие на её пути всё новые и новые цензурные рогатки.

На эту книгу в семье Шкловских возлагались большие надежды. Она должна была коренным образом изменить — и изменила! — положение Виктора Борисовича в официальной литературной табели о рангах.

В один отнюдь не прекрасный день Виктор Борисович на постоянный мой вопрос “Как дела с книгой?” ответил, что дела — дрянь: от него требуют, чтобы он написал главу о социалистическом реализме. Не несколько каких-нибудь там отписочных фраз, как это было в «Заметках» (“Изучение русской классической литературы поможет нам быстрее двигать вперед литературу социалистического реализма, кровно связанную с русской классической литературой, поможет ещё активнее влиять на мировое художественное развитие”), а целую теоретическую главу.

Положение было, как любил говорить Горький, “какаче не придумаешь”. (В Сорренто по соседству с Горьким жила итальянская дама по фамилии “Какаче”, и фамилия эта часто мелькала в юмористических репликах Алексея Максимовича.)

Но вскоре Виктор Борисович повеселел. В глазах его всё чаще стали мелькать озорные “шкловские” огоньки. И однажды — в очередном разговоре на эту постоянную тогда тему (“Как дела с книгой?”) — с торжеством объявил, что всё в порядке: он ИХ перехитрил. Написал эту требовавшуюся от него главу о соцреализме.

Как? Каким образом?

А очень просто.

Он построил свою теорию соцреализма на Хемингуэе!

Да, да, представьте, — на Хемингуэе. Ну, не только на Хемингуэе, конечно. Он столкнул Хемингуэя с Шолоховым. Понимаете? Ну вот!.. В общем, прочтёте — увидите.

Он был очень собой доволен: выкрутился, перехитрил “их”, нашёл выход из, казалось бы, безвыходного положения. И цена компромисса была вроде не такая большая. Да и о Хемингуэе он как будто ничего уж такого особенно плохого не написал...

И в самом деле: в главе «Размышления и разборы», которая называется «Хемингуэй в его поисках от юности до старости», тон размышлений Шкловского о великом американце вполне почтительный, даже как будто сочувственный. Временами в нём слышится даже восхищение: “Великан с головой пророка, воин Хемингуэй...”

Вон как!

Но этот великан с головой пророка, этот воин — ...ходит по миру, как зверь по клетке с сетчатыми, но прозрачными, очень упругими и непреодолимыми стенами. Можно бросаться на стену, но она мягко отбрасывает. Человек отделён от мира непреодолимой прозрачной и призрачной сеткой. Не призрачны только невзгоды, дождь, под которым можно сжаться. Остаются только редкие вспышки храбрости и сознание, разрезанное на ломти.

Стена, которая “мягко отбрасывает”, и “сознание, разрезанное на ломти” — это всё-таки слишком туманно. Нет, пожалуй, этим “они” не удовлетворятся.

Приходится говорить яснее:

Всё вытеснено заменителями, даже поцелуи в романах и рассказах Хемингуэя — не поцелуи, а следы от губной помады, которые остаются около уха и на воротничках мужчин.

Жизнь показана не в причинной связи явлений и не в сходстве явлений, а только по смежности явлений. Как кровь, вылившаяся из сосудов инфильтратами, остаётся в организме, пока не придёт смерть или выздоровление, так и рассказы Хемингуэя перебиваются иногда несвязными записями о прошлом, отрывками воспоминаний об огорчениях, опасностях и дальних дорогах.

Человек настолько одинок, что даже раздроблен; он потерял себя.

Раздробленному и потерявшему себя Хемингуэю противопоставляются шолоховские Аксинья и Григорий Мелехов, толстовский Хаджи-Мурат. Им тоже плохо, но они — не раздроблены и себя не потеряли.

Но при чём тут всё-таки социалистический реализм?

Гнусное словосочетание выговаривается с трудом. Да и как, к чему его тут присобачить? Не к Хаджи-Мурату ведь?

Вот мелькнула — ни к селу, ни к городу — строчка Маяковского. Мелькнул — тоже коротким упоминанием — «Броненосец “Потемкин”» Эйзенштейна... Нет, этим не отделаешься. Этого “им” тоже будет недостаточно... И очертя голову он кидается в омут.

В раздробленном, не забывающем о своих границах, мятущемся и бесперспективном мире живут многие писатели за рубежом.

Иногда они вырываются из этого мира, но ехать надо далеко — в Африку, в море или на войну, остающуюся чужой, но в ней шум смерти заглушает шум внутренней неполадки...

Мир даётся скрипом раздавленной души. Регистрирующий аппарат — сознание — познаёт не окружающее, а шум внутренних неполадок.

Вот почему так настойчиво советские писатели говорят о социалистическом реализме, о познании своего близкого, но положенного на карту всего мира, о литературе, направленной на будущее, учитывающей дорогу человеческих усилий, знающей не тщетность труда.

Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, — так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости...

Но хуже было другое.

Гамбургский счёт был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его гамбургский счёт трещал по всем швам и рушился день ото дня — и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах.

19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр».

Я поднимался по лестнице с четвёртого этажа — к себе, на шестой. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнёс:

— Ну?

Короткое междометие это означало многое. И в недавно (летом этого года) напечатанной статье («Если забыть о “часовой стрелке”»), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчёт на то, чтобы и политическую невинность соблюсти, и политический капитал приобрести. Лиходеевское “Ну?” в этом контексте означало примерно следующее:

— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к “пожарной охране”, как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или всё-таки оценишь наконец если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?

Истолковав таким образом это его лаконичное “Ну?”, я начал бормотать что-то в своём обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня «Бабий Яр», и «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего уже давно определившегося отношения к этому поэту.

Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся всё той же своей сардонической ухмылкой и сказал:

— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.

В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.

Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков... Но поляки всё не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилёг вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался — свеженький, как огурчик, и как ни в чём не бывало продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван.

Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил:

— Каждый — сам себе поляк!

И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен.

А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара — известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в «Литгазете» евтушенковском «Бабьем Яре».

Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт — Маяковский — так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За всё время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм — это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, — просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна.

В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве.

Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочинённая кем-то ироническая считалочка:

Ты Евгений, я Евгений.
Ты — не гений, я — не гений.
Ты — говно и я — говно.
Ты — недавно, я — давно.

Произносилось это обращение к новому “не гению” как бы от лица Евгения Долматовского — одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой “Долматусовская ошань”.

Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них ещё надо было дожить. А пока что я был один как перст и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству!

Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора.

И дождались.

— Понимаете, — начал он, как всегда начинал такие свои речи. — История такая... Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно... Сарнов знает... Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее...

Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил.

Услышав его насмешливое “Сарнов знает”, я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула, в общем, была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился.

На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий — и важный для него — смысл.

Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о том, что Шкловский назвал его “Павлом Савловичем”, говорит, что прозвище это он действительно заслужил. Заслужил тем, что едва ли не в каждой новой своей книге “отмежёвывался” от самого себя.

О самом же Викторе Борисовиче он говорит так:

В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными — с такими он, видимо, родился... Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете.

Это значит, что сам Виктор Борисович, как и он, Эренбург, тоже был “Павлом Савловичем”.

В «Письме к Роману Якобсону», напечатанном в 1922 году в эренбурговском журнале «Вещь», сославшись на известный библейский сюжет, он написал, что у него и его друзей получилось ...не так, как в толстой книге которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.

Эту старую толстую книгу ему не обязательно было читать: вечная библейская грусть жила в его печальных глазах, “с которыми он родился”.

Знаменитые слова Шкловского о “Павле Савловиче” я взял эпиграфом к своей книге об Эренбурге. Но привёл я их там не полностью, оборвав цитату на полуслове. Полностью она выглядит так: “Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издаёт «Звериное тепло»”.

Вторую половину фразы (про «Звериное тепло») я от своего эпиграфа отрезал — во-первых, потому что пришлось бы объяснять, что в этом контексте это самое «Звериное тепло» означает. Но главным образом потому, что формуле Шкловского я придал совершенно иной, свой смысл, представив дело таким образом, что Эренбург был “Павлом Савловичем” потому, что, поделив всех наших писателей на “русских” и “советских”, его мы могли бы с полным основанием отнести и к тем, и к другим.

Шкловский же имел в виду совсем не это: превращение “антисоветского” или — во всяком случае — “асоветского” Эренбурга, написавшего «Хулио Хуренито» и «Жизнь и гибель Николая Курбова», в советского, сочинившего «День второй» и «Падение Парижа», было здесь ни при чём.

Мне казалось, что, отрубив от фразы Шкловского «Звериное тепло», я расширил смысл приведённой цитаты.

На самом деле я его сузил.

«Звериное тепло» — это было название сборника стихов Эренбурга, выпущенного в 1922 году берлинским издательством «Геликон».

Стихи были о любви.

Например, вот такие:

Средь мотоциклетовых цикад
Слышу древних баобабов запах.
Впрочем, не такая ли тоска
Обкорнала страусов на шляпы?
Можно вылить бочки сулемы,
Зебу превратить в автомобили,
Но кому же нужно, чтобы мы
Так доисторически любили.
Чтобы губы — бешеный лоскут,
Створки раковин, живое мясо,
Захватив помадную тоску,
Задыхались напастями засух...
Чтобы пред одной, и то не той,
Ни в какие радости не веря,
Изойти берложной теплотой
Насмерть ошарашенного зверя.

Незадолго до того, в том же 1922 году, в том же «Геликоне» вышла книга Эренбурга «А всё-таки она вертится...», в которой он присягал на верность новой, урбанистической, машинной эстетике ХХ века. И вот — ещё и года не прошло, а он уже готов проклясть этот новый век, эту машинную цивилизацию с её автомобилями и мотоциклами, чтобы восславить “звериное тепло” вечной, неумирающей, “доисторической” любви.

Вот, стало быть, что имел в виду Виктор Борисович, сказав о нём, что “из Савла он не стал Павлом”.

И тут надо признать, что он — как в воду глядел.

Этому своему мирочувствованию Эренбург не изменил и тогда, когда был возведён в ранг классика советской литературы.

В одном из поздних, вполне советских его романов (кажется, в «Буре») об одной из юных его героинь, в тот день ставшей женщиной, сказано, что “только сегодня она узнала, для чего живут люди”.

Какой советский писатель посмел бы написать такую фразу? Советские люди, как известно, жили для того, чтобы целиком, без остатка отдать себя борьбе за строительство нового, прекрасного мира. Чтобы в конце жизни “не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы”, как выразился на этот счёт другой, настоящий советский классик.

Советский писатель или поэт, если даже случалось ему коснуться щекотливой темы интимной близости мужчины и женщины, говорил об этом словно бы извиняясь, оправдываясь. (Помню стихотворную строчку одного молодого поэта: “Разве, когда ты голая, ты перестаёшь быть комсомолкой?”)

Для Эренбурга же приведённая мною фраза (“для чего живут люди”) была — почти мировоззрением.

В его романе «Москва слезам не верит» омерзительный юнец Луи, прыщавый девственник, со страхом думает об интимной близости с девушкой, которая ему нравится: он боится, что у него ничего не получится и она будет над ним смеяться. Примерно так оно и выходит, и автор как будто даже сочувствует этому незадачливому подростку. Но спустя несколько страниц мы вновь встречаемся с ним на страницах романа.

Прошло всего три месяца с неудачного посещения Симоны, но Луи успел многое испытать. Он не был больше наивным подростком. Насмешливо вспоминал он: волновался!.. А к чему?.. Всё это очень просто... Как машина: раз-два...

Почти не преувеличивая, можно сказать, что все персонажи эренбурговских романов делятся на тех, кто, впервые испытав близость с любимым (или любимой), узнаёт, “для чего живут люди” (“Земля плыла”, как говорят об этом герои Хемингуэя), и на тех, для кого “всё это очень просто... как машина: раз-два”.

И точно так же делит он всех людей по их отношению к искусству: тех, кто способен понять, что Бальзак был близок к смерти, когда умирал его герой, и — тех, что знают (или думают, что знают), «Как сделан “Дон Кихот”», и «Как сделана “Шинель”», и «Как делать стихи».

При этом, однако, он очень хорошо знает, что человек, написавший программную статью «Как делать стихи», может быть настоящим — и даже великим — поэтом.

При одной из первых встреч он повёл меня в номер московских “меблирашек” и там прочёл незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами (Эренбург И. Книга для взрослых).

Шкловский, начавший свой путь литератора и учёного статьями «Как сделан “Дон Кихот”» и «Искусство как приём», тоже мог, глядя на гнусные обои, видеть голенища, которые становятся арфами.

Он тоже был “Павлом Савловичем”, и поэтому его измена формализму не была изменой себе.

А фраза его о том, что проституция и любовь в основе своей имеют нечто общее, означала вот что.

Однажды в каком-то нашем разговоре я процитировал знаменитое пушкинское: “Беда стране, где раб и льстец...”

Я даже помню, когда и как это было.

Только что по Москве прошёл слух о фантастическом “прыжке” Аркадия: о том, что он уже в Америке. Виктор Борисович, оказывается, ничего про это не слышал. Я рассказал ему всё, что знал.

Выслушав меня, он вздохнул:

— Ну вот... Теперь он будет там говорить, что мы плохие... Но ведь все и так знают, что плохие... Мы и сами знаем, что мы плохие...

И вот на это я и ответил, — сам не могу толком объяснить, почему, — пушкинской цитатой:

Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупив очи долу.

Он вскинулся, как ударенный током.

— Кто это?

Я сказал:

— Пушкин.

Он вздохнул:

— Ну, это — гений...

Но его мозг, постоянно рождающий всё новые и новые ослепительные концепции и теории, тут же, наверно, навёл его на мысль, что в этом частном — пушкинском — случае проявился некий общий закон. Что поэт — как женщина, о которой тот же Пушкин сказал:

...восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле!

В том споре о евтушенковском «Бабьем Яре» он не мог, да, наверное, и не хотел быть со мною — против всех. Но и отрицать, что толкнуло Женю на создание «Бабьего Яра» не искреннее чувство, а холодный расчёт, он тоже не стал. Ну и что же? Пусть так. Одно другому не противоречит. Начал — по расчёту, а закончил — “по любви”. Сарнов тоже знает, что такое порой случается. Даже с гениями.

Женю Евтушенко он гением, конечно, не считал. Но масштаб его поэтического дарования и его место в русской поэзии ХХ века явно преувеличивал.

Однажды он спросил меня, читал ли я Межирова. Я сказал, что да, конечно, читал. И на вопрос, что я о нём думаю, отвечал довольно долго и подробно.

Выслушав меня, а может быть, даже и не дослушав, он сказал:

— Это великий поэт.

Я спорить не стал, но про себя иронически хмыкнул: Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров — великий поэт. Ну-ну...

Но откуда взялась эта его непомерно высокая оценка поэта Межирова, я, в общем, понимал. Точкой отсчёта тут был тот же Евтушенко.

Когда Твардовский был в Италии, все его там расспрашивали про Евтушенко. И однажды — в разговоре с каким-то итальянским то ли поэтом, то ли славистом — он рассердился:

— Да что вы всё про Евтушенко да про Евтушенко! У нас десять таких поэтов, как Евтушенко!

— О! Десять Этусенко! — изумился итальянец. — Великая страна!

Поддавшись этому всеобщему — мировому — безумию, Виктор Борисович исходил из того, что Евтушенко — значительный, крупный, может быть, даже большой поэт. И вдруг, прочитав Межирова, убедился, что тот — лучше, крепче, ярче, чем Евтушенко. Стало быть, этот неведомый ему прежде Межиров, которого он только что прочёл, — поэт великий.

Конечно, его реплика насчёт проституции и любви, которые в основе своей имеют нечто общее, была рождена желанием смягчить остроту спора, найти изящное компромиссное решение, которое устроило бы всех — и тех, кто был в восторге от Евтушенко, и упрямого, непримиримого Сарнова, стоявшего на том, что поэтическая публицистика этого их всеобщего кумира всё-таки ближе к проституции, чем к любви. Но в то же время это была — концепция, целью которой (как и многих других его концепций) было — самооправдание.

Михаил Михайлович Зощенко о некоторых сочинениях своих литературных собратьев бывало говорил:

— Ну, это диктант.

Эта его классическая фраза родилась в начале 30-х, когда ещё сохранялись иллюзии, что писать “диктанты” — удел сдавшихся, сумевших наступить на горло собственной песне. Их можно было презирать, им можно было сочувствовать, но сохранялась надежда, что есть ещё и другой путь. Но в последующие годы (а после знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой уже окончательно) выяснилось, что никакого другого пути нет: никаких “сочинений на вольную тему” больше не будет: отныне и навсегда общим уделом всех советских писателей остаётся диктант. Только диктант — и ничего другого.

Виктор Борисович это понял раньше других. И принял — как неизбежность (“Когда мы уступаем дорогу автобусу...”). Но при этом он всё-таки надеялся, что в пределах, в жёстких рамках этого диктанта можно будет всё-таки оставаться творцом, художником, самим собой. Оставаться Шкловским.

И тут надо сказать, что до некоторой степени это ему удалось.

В 1934 году, с трибуны Первого всесоюзного съезда советских писателей, он говорил о Достоевском:

— Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришёл Фёдор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира. Ф.М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника.

С той поры прошло двадцать лет. И сверху был продиктован новый диктант, согласно которому Достоевского уже не надо было судить как изменника. Теперь была поставлена уже новая задача: надо было вписать лик Фёдора Михайловича в “божницу века”, в иконостас “наших великих предков”, великих предтеч советской литературы, самой передовой литературы мира.

И Виктор Борисович взялся за выполнение этой задачи. Он написал и выпустил в свет книгу «За и против. Заметки о Достоевском» (М., 1957).

По смыслу, по концепции это был самый настоящий диктант. Нечто подобное в то время уже доказывали все более или менее известные “достоевсковеды”: и Леонид Гроссман, и Кирпотин, и Ермилов. И, кажется, все они приводили знаменитую выписку из дневника Суворина:

В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф.М. Достоевского.

Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком в гостиной, набивающим папиросы...

О покушении ни он, ни я ещё не знали. Но разговор скоро перешёл на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.

— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: “Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину”. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошёл бы...

— И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас.

Приведя эту знаменитую цитату и вскользь заметив, что для того, чтобы понять сокровенный смысл разговора, надо сопоставить его с некоторыми фактами, о которых Суворин не знал, а он, Шкловский, знает, он приводит далее конец суворинской записи.

Он долго говорил на эту тему, и говорил одушевлённо. Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером...

Этот конец цитаты тоже охотно приводят и другие — названные и не названные мною “достоевсковеды”. Кое-кто из них (Л.Гроссман) даже обращает внимание на сходство фамилии “Карамазов” с фамилией “Каракозов”.

Но на этом они все и останавливаются. Дальше этих рассуждений по поводу острого интереса Достоевского к революции и революционерам у них дело не идёт.

Иное дело — Шкловский.

Начать с того, что на выдуманную Достоевским ситуацию (выдуманную ли?) он смотрит глазами не литературоведа, а — революционера-подпольщика: магазин Дациаро находился на углу Невского и Морской (улица Гоголя). Магазин торговал картинами, гравюрами и предметами для художников. Картины выставлялись в витринах, и перед магазином часто стояли любопытные. Место для явки удобное. Зимний дворец в одном квартале, и человек, который не может выйти из дворца надолго, эту явку выбрать мог.

В какой-то мере особенность этого его взгляда, наверное, объясняет его эсеровское прошлое. Но это — не главное.

Главное тут — не то, что он когда-то был эсером, а то, что он — Шкловский.

Хорошо известную запись из дневника Суворина он сталкивает с не столь известными воспоминаниями народовольца М.Ф. Фроленко (Записки семидесятника. М., 1927), в которых говорится о террористе Баранникове. А этот Баранников — жил на квартире Достоевского.

Далее он приводит ряд выдержек из полицейских протоколов, другие интереснейшие и мало кому известные документы.

И вот — вывод:

Арестован Баранников был в ночь на 26 января. В тот же день О.Ф. Миллер сильно поспорил с Достоевским из-за нежелания писателя выступить с чтением на каком-то вечере. На другой день Миллер узнал, что Достоевский болен — у него разорвалась лёгочная артерия. Миллер побежал к Анне Григорьевне спросить, не он ли так сильно расстроил Фёдора Михайловича, и к успокоению своему узнал, “что, вслед за тем, Фёдор Михайлович был действительно сильно взволнован другим посещением”. Анна Григорьевна уверяет, что этим посетителем была сестра Достоевского и что разволновался он спорами из-за наследства. Вероятней то, что причиной смертельного волнения был арест Баранникова (Шкловский В. За и против. Заметки о Достоевском. М., 1957. С. 254).

Получается, что разговор, который Достоевский затеял с Сувориным, был вовсе не абстрактной постановкой некой отвлечённой моральной проблемы. Затевая этот разговор, Достоевский, быть может, на самом деле знал о готовящемся подкопе. Во всяком случае, он прекрасно отдавал себе отчёт в том, кем был его квартирант. А значит, слова Достоевского о том, что он “не пошёл бы” предупредить о готовящемся покушении, касались не какой-то “гипотетической”, а вполне конкретной жизненной ситуации. Ситуации, в которой оказался сам Достоевский.

Всё это не только не противоречит “диктанту”, но даже работает на этот “диктант”, укрепляет ту официозную, в сущности, лживую трактовку писательской судьбы Достоевского, которую он взялся отстаивать. Во всяком случае, диктант остаётся диктантом. Но и Шкловский при этом остаётся Шкловским, с его не иссякшей способностью сталкивать далеко отстоящие друг от друга события и факты и высекать из этих столкновений искры самых ослепительных догадок, гипотез, предположений. А порой даже — и парадоксальных, поистине фантастических идей и концепций.

Однажды я шёл по нашей Красноармейской улице и встретил Виктора Борисовича.

Остановились.

Он (с ним только так это обычно и бывало) начал с полуфразы, словно продолжая вчера — или несколько дней назад — завязавшийся разговор:

— Ну вот... История такая. Пишу книгу о Толстом. Концепция: Толстой — неудачник.

— Толстой? Неудачник?! — изумился я.

— Конечно, неудачник. Всю жизнь любил простых деревенских баб, а женился на барышне... Был гениальным писателем и отрицал искусство... Основал религию, к которой сам не принадлежал... Неудачник!

Постояв ещё немного, мы разошлись — каждый в свою сторону.

О чём думал, расставаясь со мной, Виктор Борисович, я не знаю. А я, естественно, всё проворачивал в своём мозгу эту его оригинальную идею. Это надо же такое придумать: Толстой — неудачник!

В его изложении, однако, это выглядело убедительно.

Года два спустя во время очередного нашего вечернего чаепития Виктор Борисович торжественно вручил мне только что вышедшую свою книгу о Толстом, сделав на ней длинную и витиеватую дарственную надпись. Текст был украшен рисунками. В центре листа был изображён биллиард, от которого во все стороны расходились солнечные лучи. Подпись под этим рисунком гласила: “Книги надо писать, а не шары гонять”. Само же слово “биллиард”, которое там тоже упоминалось, было написано с одним “л”. Эту свою ошибку Виктор Борисович заметил сам, но исправлять её не стал, а, пометив слово звездочкой, внизу страницы сделал к нему сноску: “Новая орфография”.

Он не скрывал, что доволен и вышедшей книгой, и собой. Пропел даже по этому случаю “караимский гимн”.

“Караимский гимн” — это была старая его шутка. Однажды он рассказал нам, что Айвазовский, оказывается, был караимом. И все крымские караимы были чрезвычайно горды тем, что тут, у них, в Феодосии, живёт такой знаменитый их соплеменник. Плодом этой их национальной гордости будто бы и был вот этот самый “караимский гимн”, который в исполнении Шкловского звучал так:

Ай-ва-зов-ский,
Та-на-на-на-най!

И вот сейчас, взвешивая на ладони тяжёлый том своего «Толстого», он пропел:

Ай да Витя,
Та-на-на-на-най!

Что-то, конечно, по случаю такого события тогда было выпито, и домой от Шкловских мы с женой вернулись уже далеко за полночь. А рано утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил Виктор Борисович:

— Ну как? Вы прочли мою книгу?

В книге было — ни мало, ни много — восемьсот страниц.

Да хоть бы даже и вполовину меньше. Как я мог бы успеть прочесть её за одну ночь?

Я, конечно, решил, что он шутит.

Но это была не шутка. Сам он, вручи ему на ночь кто-нибудь свою новую книгу, наверняка к утру прочёл бы её.

Так, кстати, было с одной моей подаренной ему книгой. У меня даже сохранилось письмо, в котором он мне об этом сообщает:

Дорогой Бен!

Звонил к Вам, но не дозвонился.

Сообщаю. Вы написали очень хорошую книгу. Я прочёл её за ночь...

Дальнейшие комплименты опускаю — отчасти из скромности, но главным образом потому, что не в них тут дело. Он прочёл мою книгу за ночь не потому, что книга была так уж хороша (в этом я и тогда не был уверен, а уж теперь — тем более), а потому, что любую новую книгу, попавшую ему в руки, он проглатывал сразу. Ему просто-напросто не терпелось дочитать мою книгу до конца — так же, как не терпелось, прочитав, сразу же позвонить мне и сказать всё, что он о ней думает, а не дозвонившись — вот так же, сразу, пока не остыл, сесть и написать то, что не удалось сказать по телефону.

Хоть и не в ту же ночь, а чуть позже, книгу Виктора Борисовича о Толстом я, конечно, прочёл. (Потом даже написал о ней.) Никаких следов той мимоходом высказанной им концепции я в ней не обнаружил. Хотя следы эти там, конечно же, были. Во всяком случае, его убеждение, что Лев Николаевич — неудачник, было искренним.

В этой концепции тоже был элемент самооправдания: вот и он, Виктор Борисович, тоже (совсем как Лев Николаевич со своим учением) основал школу, целое направление в науке, “к которому сам не принадлежал”. Неудачник!

Но ведь все мы, “братья-писатели”, — неудачники. Такая уж это профессия. Счастливчиков среди нас быть не может. Если сам Толстой — великий из великих — и тот оказался неудачником, на что можем рассчитывать мы, грешные!

Прав, прав был Гейне, сравнивший поэта с моллюском, который рождает жемчужину только тогда, когда в его раковину попадает песчинка, причиняющая ему рану и боль.

В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел про двору нашего “старого писательского”, опираясь на плечо внука — Никиты.

Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.

— Что делаете? — спросил он.

Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.

— Какая книга? О чём?

Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:

— Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.

— Ну, авось какая-нибудь половина пройдёт, — усмехнулся он. (Не прошла ни одна.)

Усмешка была прежняя, “шкловская”. И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне, неугасающая “шкловская” ирония.

Стоять ему было, наверное, даже ещё труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.

Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого девяносто два года. Поверил безоговорочно, потому что, несмотря ни на что, это была не “тень Шкловского”, не “то, что осталось от Шкловского”, как говорят обычно о таких глубоких стариках, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский.

И всё-таки...

Есть такой анекдот.

В музее под стеклом два древних черепа.

— Что это? — спрашивает посетитель.

Экскурсовод отвечает:

— Череп императора Нерона.

— А почему два?

— Тот, что слева, — череп Нерона до пожара Рима. А справа — после пожара.

Так вот. После того как Виктор Борисович написал своё публичное «Заявление во ВЦИК СССР», в котором объявил, что сдаётся, он прожил новую, долгую и сложную жизнь, в которой — каким-то чудом — сумел остаться живым не только физически, но и в том значении, какое придал этому слову в своем знаменитом стихотворении Пастернак. (“Ты... должен ни единой долькой // Не отступаться от лица, // Но быть живым, живым и только, // Живым и только до конца”.)

В 1924 году Михаил Зощенко написал пародию на Шкловского, в которой высветил самые характерные особенности его стиля.

Беллетристы привыкли не печататься годами. У верблюдов это поставлено лучше (см. Энцикл. Слов).

В Персии верблюд может не пить неделю. Даже больше. И не умирает...

Кстати, у Лескова есть рассказ: человек, томимый жаждой, вспарывает брюхо перочинным ножом, находит там какую-то слизь и выпивает её.

Я верблюдов люблю. Я знаю, как они сделаны.

Теперь о Всеволоде Иванове и о Зощенко. Да, кстати о балете.

Балет нельзя снять кинематографом. Движения неделимы...

Потом таких пародий было много: трудно было найти лучшую мишень для пародистов, чем этот неповторимый, легко узнаваемый стиль раннего Шкловского.

Но вот — для сравнения — небольшой отрывок из последней книги Виктора Борисовича. Вышедшей за год до его смерти.

Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.

Причём законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные...

Надо говорить о Гоголе...

Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мёртвых душ».

Он думал, что они могут воскреснуть.

Ему поставили в Москве памятник.

Но памятник сняли.

Увезли — правда, недалеко.

В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет...

Памятник Гоголю по-прежнему помещён великолепно.

Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.

Мы не знаем, кого они изображают.

Памятники были и в виде столбов...

Из сопоставления этих двух цитат видно, что от первых своих шагов в литературе до последнего своего часа он “ни единой долькой не отступился от лица”.

Но что ни говори, а тот Шкловский, каким он был до своего «Заявления во ВЦИК», — это другой Шкловский. Не тот, которого я знал. Шкловский — до пожара Рима.

Он уверял, что “страх и угнетение нужны”, что они не только не мешают, но даже помогают писателю стать самим собой. Что писатель — как лён, которого чем сильнее дёргают, мнут и треплют, тем больше это идёт ему на пользу. Вот и его самого — в точном соответствии с этой его программой — и дёргали, и трепали, и мяли.

О том, что из этого вышло, мы теперь знаем.

Бедный лён!