Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №26/2004

Архив

Эпиграф

СЛОВАРЬ

Геннадий КРАСУХИН


Эпиграф


Красухин Геннадий Григорьевич (1940) — доктор филологических наук, профессор МПГУ; литературовед.

Не мною замечено, что, рассказывая о страшных кровавых событиях, главный герой пушкинской «Капитанской дочки» Гринёв не упомянул ни об одной своей жертве, хотя описывал и перестрелки с пугачёвцами, на которые выезжал из Оренбурга, и военные действия отряда Зурина, где его застало известие о поимке Пугачёва.

Впрочем, будем точны — не описывал. Гринёв всего только информировал читателя. Неизменно, чуть ли не одними и теми же словами подчёркивая, что не видит в описании подобных вещей своей творческой задачи. Вот — об осаждённом Пугачёвым Оренбурге: “Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце…” А вот — о походе в составе отряда Зурина: “Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко…” Учитывая небольшую пространственную площадь «Капитанской дочки», случайным такое совпадение не назовёшь. Оно говорит об осознании мемуаристом жанра своего повествования, о чётко установленных Гринёвым жанровых границах собственных записок. Поэтому он вспоминает некого казака, отставшего в бою от своих товарищей и едва им, Гринёвым, не зарубленного, не ради той подробности, что собирался убить врага, а ради той, что казак отстал нарочно, ибо и сам разыскивал Петрушу, чтобы передать ему письмо Марьи Ивановны.

Частный человек, Гринёв не чувствует в себе таланта историка или военного стратега, потому и не берётся с ними соперничать. Как у любого мемуариста, его взгляд на ту или иную историческую фигуру неизбежно субъективен. Поэтому, думается, не правы исследователи (и прежде всего Марина Цветаева), принимающие оценку того или иного персонажа из повествования Гринёва за пушкинскую. Думается даже, что Пушкин и выступил-то в роли издателя для того, чтобы отдалиться от Гринёва. Как и положено, издатель ознакомился с романом раньше, чем его читатель, и захотел максимально облегчить его восприятие читателю — усилить нравственную суть повествования, подобрав к каждой главе эпиграф.

Если и есть в этом что-то новое, необычное, то оно связано со спецификой жанра, который избрал Пушкин.

При этом общероманные правила в «Капитанской дочке» остаются незыблемыми, то есть речь автора и персонажей принадлежат, как писал М.М. Бахтин, “к разным системам языка романа”1. В другой работе Бахтин подчёркивал, что “автор осуществляет себя и свою точку зрения не только на рассказчика, на его речь и его язык <…>, но и на предмет рассказа”. И эта точка зрения отличается от восприятия рассказчика. Читатель имеет возможность следить не только за действием в романе, но и воспринимать их в скрещении двух взглядов — автора и рассказчика, постигая таким образом два слоя повествования2. Второй слой романа в данном случае выражен в эпиграфах, которые подобрал Пушкин, объявивший себя издателем Гринёва, к его “семейственным запискам”.

Глава первая, названная Петром Андреичем «Сержант гвардии», предварена следующей цитатой:

“ — Был бы гвардии он завтра ж капитан.
— Того не надобно: пусть в армии послужит.
— Изрядно сказано! пускай его потужит…
...........................................................
Да кто его отец?
                                                 Княжнин”.

Отдалённые от пушкинского времени, мы можем не знать о той популярности, какой тогда все ещё пользовалась комедия Якова Борисовича Княжнина «Хвастун», созданная в 1786 году, из которой, слегка переиначивая текст, берёт Пушкин эту цитату. Не знакомые с княжнинской комедией вряд ли догадаются, что выписанный Пушкиным диалог ведут люди, не только не испытывающие друг к другу приязни, но нравственно противостоящие друг другу: враль беседует с порядочным человеком. А знакомые с текстом Княжнина (допустим, первые читатели «Капитанской дочки») вряд ли имели основание упрекать Пушкина за подобную редактуру. Ведь подлинный текст «Хвастуна» и сейчас живёт своей жизнью, а гринёвская глава «Сержант гвардии» потому так названная, что речь в ней идёт о том, как сложилась воинская судьба Петруши, с рождения записанного сержантом в знаменитый столичный гвардейский Семёновский полк, — так вот эта глава получила одновременно и нравственный, и фактический путеводитель по себе. Столичным гвардейцем Петруша Гринёв и в самом деле не станет, и действительно “потужит” — потянет очень нелёгкую армейскую лямку. Причём потянет, как и было возвещено эпиграфом, из-за отца. Не потому что у отца недостанет связей удержать сына гвардейцем в Семёновском полку, а потому, что старый служака Андрей Петрович Гринёв хорошо знает цену “весёлой петербургской жизни”, о которой возмечтал было его сын, и сознательно направляет его в армейский гарнизон “в стороне глухой и отдалённой”.

Но прояснённый вроде с самого начала, вопрос, вынесенный издателем в эпиграф к первой главе гринёвских записок: “Да кто его отец?” — встанет с новой силой в конце их, когда обнаружится, что императрица избавит оговоренного Швабриным Петрушу от позорной казни только “из уважения к заслугам и преклонным летам отца”. Снова Андрей Петрович обнаружит свой характер, когда нисколько не ободрённый оказанным ему уважением будет близок к тому, чтобы проклясть Петрушу: “Не казнь страшна <…> Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..” И, проявив подобным образом характер, не подтвердит социологические выкладки многих пушкинистов, толковавших о некой оппозиционности Гринёва-старшего императрице.

Откуда вообще взялись эти нелепые толки? По-моему, от невнимательного чтения. Ведь за началом повествования Петруши: “Отец мой Андрей Петрович Гринёв в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году” следует фраза: “С тех пор жил он в своей симбирской деревне, где и женился…”, которая показывает, что граф Миних упомянут Петрушей только потому, что его отец служил под началом этого генерал-фельдмаршала, когда тот командовал русской армией. Выводить из этого очевидного факта наличие некой духовной общности или некого духовного сообщничества младшего штаб-офицера (премьер-майор предшествовал подполковнику) с верховным начальником вовсе не обязательно! Вполне, конечно, может быть (и, скорее всего, так и было), что Андрей Петрович вышел в отставку при Елизавете Петровне, которая сразу же по восшествии на трон отправила Миниха в ссылку, откуда его вернул Пётр III. Но увязывать отставку премьер-майора со ссылкой фельдмаршала не дают основание ни сам Петруша Гринёв3, ни его издатель, оговоривший, что в работе над доставленной ему рукописью он позволил себе не так уж много — придумать, как мы помним, для каждой главы эпиграф и “переменить некоторые собственные имена”. (И мы можем поэтому с очень большой долей уверенности утверждать, что в рукописи Гринёва оренбургский губернатор был назван своим подлинным именем — Иван Андреевич Рейнсдорп — и что переменил это имя на Андрея Карловича Р. именно издатель! Так же, как никакой “явной ошибки” не совершает Пушкин, именующий Тимофеичем одного из сподвижников Пугачёва, с которым вынужден был сидеть за одним столом Гринёв. Легенда о “явной ошибке”4 возникла среди пушкинистов, проигнорировавших миссию издателя в данном произведении. Наверняка Гринёв записал настоящее имя одного из пугачёвских вождей, но издатель счёл нужным заменить его вымышленным!) А вот про цифры, про конкретные даты издатель ничего не говорил. Зашифрованный год отставки отца — 17.. — свидетельство авторской воли Петруши. И мы бы не стали обращать на это внимания, если б исследователи не обнаружили, что поначалу в пушкинской рукописи стояла конкретная дата — 1762 год. Дата, конечно, значимая: именно в 1762 году Екатерина, опираясь на гвардию, свергла своего мужа с престола. Но какое отношение может иметь подобная дата к тому, что описывает Петруша? Конечно, никакого! Мы помним, что женился Гринёв-старший по выходе в отставку. А его сын, прапорщик, был в числе тех офицеров, которым комендант Белогорской крепости Миронов зачитывал секретное сообщение о появлении в окрестностях Оренбурга Пугачёва в начале октября 1773 года (глава «Пугачёвщина»)! Тем не менее искушение проинформировать читателя о рукописной дате оказалось настолько велико для такого исследователя, как Г.П. Макогоненко, что он в примечаниях к тексту «Капитанской дочки», изданной в серии «Литературные памятники», совместил несовместимое: “Из печатного текста романа изъята была точная дата отставки А.П. Гринёва, сохранившаяся в рукописи, так как, с одной стороны, она подчёркивала принадлежность старого Гринёва к лагерю оппозиции, а с другой — была не согласована с возрастом героя романа, которому в 1773 г. должно было быть не менее 17 лет”5. Не говорю уже о том, что изъять нечто откуда-то можно только в том случае, если это нечто там содержится, а никакой “точной даты отставки А.П. Гринёва” в печатном тексте романа нет: она осталась в рукописи.

Почему она там оказалась? Скорее всего потому, что первоначальный замысел Пушкина сильно отличается от того, который он реализовал в своём законченном произведении. А вот каким был этот первоначальный замысел, нам никто кроме самого художника прояснить не сможет. Пушкин этого не сделал. Он хотел, чтобы мы судили о его замысле по напечатанному им тексту «Капитанской дочки». Не станем нарушать его волю.

Вернёмся к эпиграфам “семейственных записок” Гринёва. Главу вторую Гринёв назвал «Вожатый», и издатель приискал для неё эпиграф из “старинной”, как он пометил, песни:

Сторона ль моя, сторонушка,
Сторона незнакомая!
Что не сам ли я на тебя зашёл,
Что не добрый ли да меня конь завёз:
Завезла меня, доброго молодца,
Прытость, бодрость молодецкая
И хмелинушка кабацкая.

Снова Пушкин слегка отредактировал текст этой рекрутской песни. В первоисточнике две первые строчки звучат иначе: “Сторона ль ты моя, сторонушка, // Сторона моя незнакомая”. Издатель снял, стало быть, некую жалобную интимность в обращении рекрута к “незнакомой сторонушке”, придав этому обращению суховатую информативность. В результате стихи потеряли хныкающую интонацию. В них выразил себя тот, кто не жалеет о собственной “прытости” или молодецкой бодрости.

Конечно, и прытость, и молодецкая бодрость могут, так сказать, метафорически охарактеризовать мужика, который вывел к жилью Петрушу, не внявшего предостережению ямщика и сбившегося с пути во внезапно налетевшем буране. Но — только метафорически. “Он был лет сорока, — пишет о нём Петруша”, а в XVIII веке человека подобного возраста уже называли пожилым. Да и не случайно, что, отвечая Гринёву, возьмётся ли встречный довести его до ночлега, он уверенно возглашает: “Сторона мне знакомая…”, как бы свидетельствуя, что не имеет ничего общего с тем, кто выразил себя в эпиграфе.

А вот Гринёв по собственной вине оказался сперва в буранной мгле, а потом в совершенно незнакомом месте: “Постоялый двор, или, по-тамошнему, умёт, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань”. Он оказался там по беспечности молодости, которую и выражают “прытость, бодрость молодецкая”. И “хмелинушка кабацкая” в данном случае действует заодно с ними. Ведь как раз накануне в симбирском трактире Петруша познакомился с Зуриным, который взялся обучать Гринёва гусарским манерам и обучал так прилежно, что тот “проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия”!

Мы в фортеции живём,
Хлеб едим и воду пьём;
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.

Подлинная ли эта “солдатская песня”, как назвал её издатель, предваряя ею главу третью записок, которая поименована Гринёвым «Крепость»? Или здесь заявляет о себе знаменитый пушкинский протеизм, его блистательное владение мастерством стилизации? На эти вопросы мы ответить не сможем: текст этой “солдатской песни” в допушкинских изданиях до сих пор не разыскан. Отметим, однако, как перекликается добродушная непритязательность быта и нравов обитателей “фортеции” с тем же добродушием и с той же непритязательностью, какие подметил Петруша у обитателей Белогорской крепости. Первый же солдат — “старый инвалид”, которого встретил Петруша в доме коменданта (а из “стареньких инвалидов” состояла немалая часть войска крепости), “нашивал синюю заплату на локоть зелёного мундира”, явно не сетуя на судьбу, заставляющую его в будущем щеголять подобным разноцветьем. И Василиса Егоровна, жена коменданта крепости, по-доброму, по-хорошему встретит сообщение Гринёва о том, что его отец владеет тремястами крестьянскими душами: “Ведь есть же на свете богатые люди!” “А у нас, мой батюшка, — продолжит она, и мы не услышим в её голосе никаких оттенков зависти, — всего-то душ одна девка Палашка; да, слава Богу, живём помаленьку”. Единственное, что её заботит, так это дочь, за которую они с мужем не в состоянии дать приданое: “Хорошо, коли найдётся добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою”. Материнская забота понятна, но в ней, как видим, сквозит и надежда на “доброго человека”. В крепости Петруша очутился в окружении пристойной бедности, самодостаточного добронравия. В окружении людей, которые, как писал Гринёв о себе, “воспитывались… не по-нынешнему”.

Вот почему я не могу согласиться с теми исследователями, кто считает, что второй эпиграф к третьей главе — из «Недоросля», как пометил его издатель, — не точен только потому, что Пушкин записал его по памяти. “Старинные люди, мой батюшка”, — гласит эпиграф, тогда как Простакова у Фонвизина произносит: “Старинные люди, мой отец!”

Но, всматриваясь в текст третьей и других глав «Капитанской дочки», где появляется Василиса Егоровна, видишь, что “батюшка” и особенно “мой батюшка” — любимое её обращение к слушателю, её излюбленная присказка. Пушкин редактирует Фонвизина так же, как и Княжнина: никакого упоминания о персонаже пьесы, из которой цитирует, и максимальная приближённость своего эпиграфа к тому, как говорят, как думают и как ведут себя персонажи гринёвского повествования. “Старинные люди, мой батюшка” — так с полным правом могла сказать о себе и о своём окружении Василиса Егоровна Миронова. Так и воспринял их и нравственные принципы, которые они исповедуют, Петруша Гринёв.

С этой точки зрения особым смыслом наполнятся и строчки из солдатской песни, которую мы уже цитировали: “А как лютые враги // Придут к нам на пироги, // Зададим гостям пирушку; // Зарядим картечью пушку”. Придумал ли их издатель, или они существуют независимо от него, но он соотнёс их, в частности, с тем местом записок Гринёва, где Василиса Егоровна рассказывает о своей дочери: “…Маша трусиха. <….> А как тому два года Иван Кузьмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки”. “Звать на пирог”, по Далю, и значило в старину: звать на именины. Что же испугало Машу на именинах матери? Пушечная пальба? Но в седьмой главе пушка Белогорской крепости уже выстрелит в настоящего врага. И Маша на вопрос капитана Миронова: “Что, Маша, страшно тебе?” ответит: “Нет, папенька… дома одной страшнее”.

“Тому два года”, — сказала Василиса Егоровна о тех своих именинах. А незадолго до этого она же рассказывала Петруше: “Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведён за смертоубийство”. Был, стало быть, Швабрин на её именинах. О том, какие чувства испытывает к нему Маша, она сама скажет в следующей, четвёртой главе Гринёву: “Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх”.

У Маши Мироновой, как показывают семейственные записки Петруши и как засвидетельствует издатель (о его свидетельстве мы вскорости поговорим подробней), — вещее сердце. От пушечной пальбы, как выясняется, она в обморок не упадёт. Напугал её чем-то на именинах матери именно Швабрин. И хотя месяца за два до Петрушиного появления в Белогорской крепости Швабрин сватался к Маше, ощущение этого страха у неё не исчезло. Тем более что её страх тесно переплетён с гадливостью по отношению к Алексею Ивановичу: “Он очень мне противен…” А это значит, что ощущает Маша Швабрина не просто как врага, но как врага заклятого, лютого…

Впрочем, точно так же станет ощущать Швабрина и Петруша, а Петрушу Швабрин. Их короткое приятельство закончится взаимной ненавистью. Об этом расскажет глава четвёртая гринёвских записок, для которой издатель нашёл ещё один эпиграф из Княжнина, из его комедии «Чудаки»:

Ин изволь и стань же в позитуру.
Посмотришь, проколю как я твою фигуру!

Конечно, по смыслу такой эпиграф перекликается с яростью обоих героев, зафиксированной в этой главе гринёвских записок:

“ — Ты лжёшь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве. — Ты лжёшь самым бесстыдным образом.

Швабрин переменился в лице. «Это тебе так не пройдёт, — сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию».

— Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его”.

Но по стилистике эпиграф ближе поручику Ивану Игнатьичу, готовому отрапортовать коменданту, “что в фортеции умышляется злодействие, противное казённому интересу…”, ближе эпиграф по стилистике и самому коменданту Миронову, который, как и Иван Игнатьич, не читал, в отличие от Петруши и Швабрина, французских книг и, как его соратник Иван Игнатьич, тоже находит дуэль несовместимой с армейским уставом: “Поединки формально запрещены в воинском артикуле”. Иными словами, стилистика эпиграфа четвёртой главы указывает на тех персонажей в ней, которые взывают к разумности, пытаются воспрепятствовать дуэли, остановить её. А смысл эпиграфа передаёт, что этого сделать им не удастся. Глава названа Гринёвым «Поединок», и эпиграф к ней возвещает, что поединок этот всё же закончится дуэлью, на которой один из её участников “проколет” другого. Увы, обстоятельства сложились так, что пострадавшим оказался Петруша.

Но кажется, что вспоминающего об этом Петра Андреича Гринёва куда больше занимает то обстоятельство, что очнулся он в доме коменданта крепости Ивана Кузьмича Миронова, где за ним, раненым, ухаживала дочь коменданта Марья Ивановна, его, Петрушина, любовь, Маша. Об этом он рассказывает в главе пятой, которую назвал «Любовь», потому что именно в ней дал волю своему чувству, убедился, что любим Марьей Ивановной, сделал ей предложение и уже не мыслил дальнейшую свою жизнь без этой спутницы.

Он не подозревал, однако, каким испытаниям извне подвергнется его чувство. Два эпиграфа, выбранные издателем для этой главы, как ледяной душ для Петруши. Хотя первый из них обращён не к нему:

Ах ты, девка, девка красная!
Не ходи, девка, молода замуж;
Ты спроси, девка, отца, матери,
Отца, матери, роду-племени;
Накопи, девка, ума-разума,
Ума-разума, приданова.

Мы помним, как сокрушалась Василиса Егоровна, что её дочь оказалась бесприданницей. Но народная песня, откуда взял цитату для эпиграфа издатель, говорит о совсем другом приданом, которым Марья Ивановна владеет с избытком: о её уме, разумности, осмотрительности, её понимании счастья как вечной устремлённости к гармоническому совершенству, для которой её произвели на свет родители и на которую они её всегда благословляют. Без их благословения не пойдёт Марья Ивановна за Петрушу, что, конечно, того не испугает: и Василиса Егоровна, и Иван Кузьмич относятся к нему как к родному. Но Маша не пойдёт замуж и не спросясь “роду-племени”: ей необходимо, чтобы их с Петрушей брак был освящён благословением будущих свёкра и свекрови. Причём в последнем случае главная её забота — не о себе. Поэтому, узнав об отказе Андрея Петровича благословить брак его сына и услышав от Петруши: “Пойдём, кинемся в ноги к твоим родителям… <…> Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего…”, она категорически отвечает: “…Я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия”. “Тебе”! Любовь (а мы помним, что именно так и назвал главу Гринёв) для Марьи Ивановны — это полное духовное единение с любимым, это невозможность счастья для себя, если он несчастен. “Покоримся воле Божией”, — завершает их разговор Марья Ивановна и прощается с любимым фразой, свидетельствующей и о её готовности к самопожертвованию, и о том, как невероятно тяжело ей оно даётся (потому она её и не договорила): “Коли найдёшь себе суженую, коли полюбишь другую — Бог с тобою, Пётр Андреич; а я за вас обоих…”

Конечно, ближе всего к этой, труднейшей для Марьи Ивановны фразе второй эпиграф, который подобрал издатель для этой главы:

Если лучше меня найдёшь, позабудешь,
Если хуже меня найдёшь, воспомянешь! —

но народная песня, которую он цитирует, начинается словами, по каким она и названа: “Вещевало моё сердце, вещевало”. Марья Ивановна не предрекает Петруше, как он поведёт себя в случае, если найдёт другую. Перекличка её слов с авторским эпиграфом выявляет в них больше сердечности по отношению к любимому, больше горестной боли по отношению к собственному чувству. Однако потому и выбрал издатель этот эпиграф для главы, где происходило горькое объяснение между любящими, что, по его мнению, сердце у Марьи Ивановны “вещевало”: “Буди во всём воля Господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно”. Вот где он даёт понять читателю, что у Марьи Ивановны сердце вещуньи!

Вещее сердце подсказало Марье Ивановне, что удержаться от проявления своего чувства, не подпитывать больше Петрушины надежды на восстановление отношений можно только, если сразу и окончательно разорвать все связи с Гринёвым. О чём он и написал, констатируя, что, “разгораясь”, его любовь “час от часу становилась мне тягостнее”: “Марья Ивановна почти со мной не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл”.

Но в следующей, шестой главе, где будет получено известие о взятии Пугачёвым Нижне-Озёрной крепости, расположенной неподалёку от Белогорской, и потому комендант Миронов примет решение отправить дочь в Оренбург, сама возможность разлуки, кажется, потрясла влюблённых не меньше, чем известие о приближении Пугачёва. “…Я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Пётр Андреич! — сказала она мне со слезами. — Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, Господь приведёт нас друг с другом увидеться; если же нет…» Тут она зарыдала. Я обнял её. «Прощай, ангел мой, — сказал я, — прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди”.

Впрочем, главу шестую Гринёв назвал «Пугачёвщина» и посчитал необходимым хотя бы одним абзацем объяснить, откуда свалилась на Россию эта страшная беда. Полудикие народы, не так давно признавшие владыкою над собой русского царя, ещё не привыкли к российским законам, часто их нарушали и выходили из повиновения. Чтобы удержать их в нём, было построено немало крепостей, защиту которых доверили немногочисленным гарнизонам, состоявшим из русских солдат и издавна живущих на яицких берегах казаков. Но казаки и сами любили вольницу и ответили в 1772 году генералу Траубенбергу на меры, предпринятые по наведению порядка в их войске, сильным волнением. Бунтовщики убили Траубенберга и были усмирены “картечью и жестокими наказаниями”. Погашенный бунт оказался, однако, подобен тлеющему костру, раздуть который Пугачёву не составило труда: слишком памятны для казаков были жестокие наказания. А уж полудикие народы рады были присоединиться к любым беспорядкам.

На этом Гринёв оставит несвойственное ему историческое повествование, чтобы приступить “к описанию странных происшествий, коим я был свидетель”. А издатель высмотрит в этих описаниях очень важную мысль, к которой направит читателя своим эпиграфом к шестой главе, взятым из известной в то время песни:

Вы, молодые ребята, послушайте,
Что мы, старые старики, будем сказывати.

Где в этой главе Гринёв обратился к “молодым ребятам”? После рассказа о безуспешной попытке коменданта Миронова допросить старого башкирца, который был схвачен “с возмутительными листами” — с обращением Пугачёва к солдатам, казакам и офицерам царских крепостей. “У него не было ни носа, ни ушей”, — пишет Пётр Андреевич. И комендант узнал “по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году”, когда, добавим пока что от себя (а смысл этого “пока что” разъясним в другом месте), было жесточайшим образом подавлено восстание в Башкирии. Оказалось, что приметы бывшего бунтовщика ещё страшнее: поняв, что его собираются пытать, старик “открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок”.

“Когда вспомню, — завершает рассказ об этих приметах человеческого варварства Гринёв, — что это случилось на моём веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия”. И вот оно — откликающееся эпиграфу обращение “старого старика” Петра Андреича: “Молодой читатель! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений”.

* * *

Именно здесь, в середине повествования, находится нравственный нерв его. Накануне описания пугачёвских зверств в Белогорской крепости Гринёв счёл нужным оговорить своё отношение ко всяким насильственным потрясениям.

Оно останется неизменным до самого конца романа независимо от того, как сложится судьба самого Гринёва, который совершенно однозначно припечатал действия Пугачёва и его сообщников: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”

Всего этого издатель не упускает из виду, когда для главы седьмой, названной Гринёвым «Приступ», подбирает эпиграф из народной песни о казни стрелецкого атамана:

Голова моя, головушка,
Голова послуживая!
Послужила мне головушка
Ровно тридцать лет и три года.
Ах, не выслужила головушка
Ни корысти себе, ни радости,
Как ни слова себе доброго
И ни рангу себе высокого;
Только выслужила головушка
Два высокие столбика,
Перекладинку кленовую
Ещё петельку шелковую.

Тот самый старый башкирец, который вчера ещё (в предыдущей главе) потряс Гринёва своим изуродованным пытками обликом, сегодня (в главе седьмой) “очутился верхом” на перекладине виселицы. “Он держал в руке верёвку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузьмича, вздёрнутого на воздух”. Следом за комендантом повесили поручика Ивана Игнатьича за то, что тот тоже, как и капитан Миронов, не только отказался присягать Пугачёву, но назвал его вором и самозванцем. Повели вешать и Петрушу, по приказу Пугачёва, которому сказал “на ухо несколько слов” переметнувшийся к нему Швабрин. И повесили бы, не бросься в ноги Пугачёву Савельич. “А узнал ли ты, сударь, атамана?” — спрашивает он своего молодого барича в следующей главе. “Нет, не узнал; а кто ж он такой?” — удивлён Петруша. “Как, батюшка! Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик, совсем новёшенький…” И Пугачёв подтверждает Гринёву, что тот “покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча”. Следует признать, что свою роль в том, что Петруша остался жить, сыграло и нетерпеливое желание Швабрина увидеть Гринёва повешенным. Ведь “несколько слов”, сказанных Швабриным Пугачёву, избавили Петрушу от необходимости “повторить”, как он готовился, “ответ великодушных моих товарищей”. Мы можем только догадываться, каким страшным обвинением Гринёву прозвучали слова Швабрина для Пугачёва, если тот, не взглянув на Петрушу, приказал его повесить. Но не будь этих швабринских слов, Пугачёв услышал бы от Гринёва, стоящего перед толпой на площади, то же, что слышал от двух других офицеров крепости, и вряд ли сумел сохранить ему жизнь, даже опознав благодаря Савельичу того, кто некогда подарил ему заячий тулуп!

Да, непосредственно с судьбой Гринёва эпиграф седьмой главы не соотносится. Он оплакивает капитана Миронова и поручика Ивана Игнатьича, мужественных, не изменивших присяге защитников Белогорской крепости, которые предпочли смерть бесчестию.

В прошлой главе, шестой, советуя жене уехать из крепости вместе с дочерью, говорил ей, в частности, капитан Миронов, основываясь, очевидно, на опережающих пугачёвцев слухах об их зверствах: “…Даром, что ты старуха, а посмотри, что с тобою будет, если возьмут фортецию приступом”. Седьмая глава полностью подтвердила эти слухи, показала, что у бандитов, возглавляемых Пугачёвым, не осталось ничего человеческого: “В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрёпанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в её душегрейку”. Но самым страшным потрясением для Василисы Егоровны было увидеть своего мужа на виселице. И не случайно, что эпиграф седьмой главы перекликается с рыдающими словами старой Василисы Егоровны, выдержанными в жанре народного плача: “Свет ты мой, Иван Кузьмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!”

Подыскивая эпиграф к этой главе, издатель стремился наиболее объёмно раскрыть замысел Гринёва, назвавшего главу седьмую «Приступ». В русском языке это слово означает не только осаду, допустим, крепости, или штурм её, но и “приступ к работе, начало” (В.И. Даль). То, что Белогорская крепость была осаждена пугачёвцами и осада эта длилась какое-то время, — факт несомненный. Ведь ещё на рассвете Швабрин находился среди офицеров крепости, а в момент их казни он, “обстриженный в кружок и в казацком кафтане”, уже был “среди мятежных старшин” Пугачёва. А вот штурма, который предрекал комендант Миронов: “Теперь стойте крепко… будет приступ…”, не было. Капитан Миронов призвал своих солдат выйти за ним на вылазку: ворота открыли, “комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом, но оробелый гарнизон не тронулся”. Набежавшие пугачёвцы без всяких усилий ворвались в крепость, пленив её офицеров.

Но рассказ обо всём этом составляет только половину небольшой главы, тогда как другая половина описывает казни и насилие. И заканчивается глава новым преступлением Пугачёва, который, услышав, как убивается по своему мужу Василиса Егоровна, приказал: “Унять старую ведьму!” “Тут, — пишет Петруша, — молодой казак ударил её саблею по голове, и она упала мёртвая на ступени крыльца. Пугачёв уехал; народ бросился за ним”.

Иными словами, ворвавшись в крепость, Пугачёв и его банда приступили к привычной своей работе — к зверским расправам с теми, кто осмеливался выступать против них.

Правда, в главе восьмой Петруша, оказавшийся против своей воли за одним столом с Пугачёвым и его сподвижниками, слушает их беседу: “Разговор шёл об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях”. Ясно, что понимали под “приступом” сами пугачёвцы. “Каждый хвастал, — продолжает рассказывать об этом Гринёв, — предлагал своё мнение и свободно оспаривал Пугачёва”. Хвастать зверством никто из них не стал бы, — скорее всего, каждый преувеличивал свою роль во взятии Белогорской крепости (вполне возможно, что они говорили и о её удавшемся штурме), которая пала, как мы видели, не благодаря их военным талантам, а благодаря предательству казаков, гарнизона и Швабрина.

«Незваный гость» — назвал Гринёв эту главу. А издатель снабдил её эпиграфом, однозначно характеризующим того, кого имеет в виду Петруша. “Незваный гость хуже татарина”, — вынес в эпиграф издатель народную пословицу. И мы, читатели, понимаем, что поскольку Пётр Андреич оказался в гостях у Пугачёва по приглашению последнего, постольку незваным подобного гостя назвать нельзя. А вот самого Пугачёва и его товарищей, пирующих в комендантском доме погубленной ими четы Мироновых, никто туда не звал. Как не звали Пугачёва и в Белогорскую крепость, где он со своей шайкой повели себя действительно “хуже татарина”, то есть хуже наместника хана во времена татаро-монгольского ига. И Гринёв, зафиксировав это в предыдущей главе, даст в главе восьмой не только ужасающую картину разграбления и опустошения офицерских домов, но сочтёт необходимым обратить внимание читателей и на “несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных”, и на жуткую картину, которую увидел Петруша, подходя в сумерках к комендантскому дому, где пьянствовал Пугачёв: “Виселица с своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши всё ещё валялось под крыльцом…”

А судьба Маши, которая в бреду и в горячке, никого не узнавая, лежала в доме приютивших сироту отца Герасима и его жены? Попадья назвала Машу своей племянницей, и присутствующий при этом её разговоре с Пугачёвым Швабрин не стал опровергать эту версию. Но Пугачёв, объявивший в главе девятой, что отпускает Петрушу в Оренбург, который собрался осадить со своим войском, оставляет Швабрина своим комендантом в Белогорской крепости, повергая этим Гринёва в ужас: Марья Ивановна оказывалась во власти Швабрина!

Почему Белинский решил, что у этого героя “мелодраматический характер”6? Где в романе Швабрин проявляет какие-либо преувеличенные, не адекватные ситуации чувства? Там, где издевается над стихотворением Гринёва? Но ведь это стихотворение — всего только повод. А истинная причина — чувство, которое выражает Гринёв в своём написанном “под Сумарокова” стихотворении (сам Александр Петрович Сумароков, как пишет Пётр Андреич, спустя несколько лет после описанных Гринёвым событий, то есть незадолго до собственной смерти, одобрял Петрушины стихотворные опыты). Начитанный человек, Швабрин знает о литературной борьбе, которую вели между собой Сумароков и Тредиаковский, знает и о том, как оскорбительно для “сумароковца” само сравнение его с Тредиаковским. Поэтому язвит Петрушу чувствительно и расчётливо, вполне осознанно и хладнокровно бьёт по авторскому самолюбию Гринёва, выводя того из себя: “…такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы”.

Ибо просёк, что Маша в стихотворении Гринёва — это Марья Ивановна, предмет и его страсти. Да, таков сюжет этого пушкинского романа, где двое любят одну и ту же, но одного любовь возвышает, помогает достойно и благородно выйти из самых запутанных ситуаций, а другого унижает, заставляет идти к цели, не брезгуя никакими средствами, даже предательством.

Для главы девятой, которую Гринёв назвал «Разлука», издатель вынес в эпиграф, быть может, самые проникновенные во всей русской поэзии XVIII века строчки из стихотворения Михаила Матвеевича Хераскова, тоже названного «Разлука»:

Сладко было спознаваться
Мне, прекрасная, с тобой;
Грустно, грустно расставаться,
Грустно, будто бы с душой.

Наверно, нелишне будет отметить, что на поэта Хераскова (особенно в молодости) повлияли стихи Сумарокова, — издатель и в данном случае учитывает поэтические пристрастия Петра Андреича.

В самой главе простился Петруша со ставшей в одночасье сиротою в момент, когда она “лежала без памяти и в бреду”. Именно “будто бы с душой” расставался Гринёв с Марьей Ивановной, “которую почитал уже своей женою”. Потому и в Оренбург он спешил не только по долгу службы, но “дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать”. “Швабрин, — пишет Петруша, — пуще всего терзал моё воображение. Облечённый властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка — невинный предмет его ненависти, он мог решиться на всё”. Конечно, насчёт ненависти он ошибался. Иначе для чего бы Швабрин стал понуждать Марью Ивановну выйти за него замуж? Зачем бы хотел взять в жёны ненавистного ему человека? Но ошибался в данном случае Гринёв не слишком сильно. Не зря ведь Пушкин назвал свою героиню Марьей. Мне уже доводилось писать, что это имя переводится с древнееврейского не только как “любовь”, но и как “страсть”. Любовь облагораживает, страсти нередко оскверняют людей, развращают их, приводят к злодейству. Увы, Марья Ивановна своим, так сказать, бытованием разжигала в Швабрине страсти. А о чувстве охваченного страстями человека сказать что-либо определённо трудно: у таких людей действительно от любви до ненависти — один шаг.

Во всяком случае, легко представить себе, что испытывал Петруша, читая в письме Марьи Ивановны, настигшем-таки его в Оренбурге: “Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я её племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович”. Естественно, что, получив это известие, Гринёв бросился к оренбургскому губернатору Андрею Карловичу, умоляя того: “…Прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость”. Естественно также, что генерал категорически отказывает Петруше: “На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу”.

Генерал, как пишет в начале той же главы десятой Гринёв, не согласился с ним, прибывшим из Белогорской крепости и побуждавшим губернатора немедленно выслать войско “для освобождения бедных её жителей”. Да и никто из членов военного совета, созванного генералом, не согласился с этим предложением Гринёва. Но, думаю, что он назвал главу «Осада города» не только потому, что оказался в осаждённом Пугачёвым Оренбурге, но потому ещё, что именно это обстоятельство отрезало его от жизнетворного для него источника — от того, что составляло смысл его существования. Несмотря на то, что “ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачёвскими наездниками”, Гринёв в этой войне продолжал свою со Швабриным дуэль — за Машу, за Марью Ивановну. И дуэль всё более для него ожесточённую, потому что он ни на минуту не оставлял своего желания пробиться к Маше в крепость, которой, по воле Пугачёва, командовал Швабрин. Это, думается, прежде всего учёл издатель, выбрав для главы десятой эпиграф из того же Хераскова, из его «Россиады»:

Заняв леса и горы,
С вершины, как орёл, бросал на град он взоры.
За станом повелел соорудить раскат
И, в нём перуны скрыв, в нощи привесть под град.

Пушкин приводит стихи в своей редакции. У Хераскова они начинаются так: “Меж тем Российский царь, заняв луга и горы, // С вершины, как орёл, бросал ко граду взоры”. «Россиада» славила Ивана Грозного, взявшего Казань. Так что пушкинская редактура вполне логична: если Пугачёв — самозванец, то вести о нём речь как о “российском царе” — значит подтверждать им же придуманную легенду. Это с одной стороны. А с другой — о Пугачёве ли говорит тут автор? Ведь самозванец не мог бросать взоры на град “с вершины”. Как раз наоборот: “Я увидел войско мятежников с высоты городской стены”. Нет, ничего хорошего для себя Петруша не увидел. Он увидел, что численность пугачёвского войска была огромна и что “при них была и артиллерия, взятая Пугачёвым в малых крепостях, им уже покорённых”. Однако всё это никак не отменяло того обстоятельства, что взять город, окружённый высоченными стенами, пугачёвцам было очень непросто, хотя в перестрелках “перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных”.

И всё-таки из всех главных героев повествования только Гринёв мог бросать взоры с вершины. Куда — на град? Именно! Ведь согласно В.Далю, град, город — это ещё и, в частности, “крепость, крепостца, укреплённое стенами место внутри селения…” А раскат? Он, опять-таки по Далю, не только “помост под валом крепости для постановки пушки”, но и “гонка, езда”. Ну, а что до перунов, до языковых следов этого языческого бога грома и молнии, то они в состоянии обозначать не только артиллерийские орудия, но и чувства, переполняющие человека.

Обратим внимание ещё и на то, что некто в эпиграфе повелел действовать “в нощи”, и уже точно получим указание на Петрушу, на мелькнувшую в его голове мысль в самом конце главы десятой и на его обещание рассказать читателю в следующей главе, в чём же эта мысль состояла.

Иными словами, уже эпиграф к главе десятой предсказывал, что отчаявшийся убедить генерала вызволить из плена свою любимую Пётр Андреич не усидит в осаждённом Оренбурге, а, дождавшись сумерек, поскачет из города в Белогорскую крепость, чтобы не дать осуществиться зловещим планам Швабрина.

А что они — именно зловещие, он прочитал в том же письме Марьи Ивановны, где она сообщает ему о том, что Швабрин принуждает её выйти за него замуж: “Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезёт меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать ещё три дня; а коли через три дня за него не выйду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Пётр Андреич! вы один у меня покровитель, заступитесь за меня бедную”.

Понятно, что в своих “семейственных записках” Гринёв волен называть любые даты и любые имена и не объяснять читателю, что стоит за ними. Например, то, что в 1741 году было подавлено восстание в Башкирии. Разъясняя эту дату, встретившуюся в гринёвском тексте, я вынужден был оговориться, что действую “пока что от себя”, не указывая на какие-либо иные источники. По-моему, пришло время указать на главный из них.

Не забудем, что пушкинскому роману предшествовала весьма скрупулёзная работа поэта над «Историей Пугачёва», которая под заголовком «История пугачёвского бунта» была в двух частях опубликована в 1834 году (кстати, вторая часть, содержащая манифесты Екатерины, рапорты и письма её подданных, свидетельства современников, до сих пор почему-то печатается в сокращении!). Трудно отделаться от убеждённости, что эта историческая работа поэта связана с его же художественной работой о том же времени. Да и не даст отделаться от этой убеждённости та же Лизавета Харлова, никак не разъяснённая в пушкинском романе. Будь «Капитанская дочка» не завершена или не напечатана при жизни Пушкина, можно было бы по этой детали заподозрить, что он не закончил формирование своего романа или не успел тщательно выверить рукопись, чтобы она соответствовала окончательному замыслу. Но Пушкин напечатал его через два года после «Истории Пугачёва» в «Современнике», показав этим, что замысел свой полностью оформил.

Написав две вещи на одном и том же материале, Пушкин как бы заставил их дополнять и объяснять друг друга. Да и не “как бы”, а на самом деле заставил, о чём свидетельствует участь Лизаветы Харловой, о которой пишет Петруше Марья Ивановна. Недаром так всполошился Петруша, прочитав письмо любимой. Он хорошо понимает, о чём идёт речь. И читатель поймёт это, если прочтёт в «Истории Пугачёва» о том, чем угрожает Марье Ивановне Швабрин: “Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца. <….> Она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачёв, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат её были расстреляны. Раненые, они сползлись друг с другом и обнялись. Тела их, брошенные в кусты, оставались долго в том же положении”.

Иными словами, «История Пугачёва» — это фундамент, на котором стоит «Капитанская дочка», это пушкинский комментарий “семейственных записок” Гринёва, подробно разъясняющий и встречающиеся в них те или иные даты7. Да, Гринёв сумел завоевать благорасположение Пугачёва, не поступившись честью. Их личные отношения — предмет художественного исследования Пушкина. Но личное отношение Пушкина к Пугачёву очень далеко от Петрушиного. Об этом и написана «История Пугачёва», где вор и самозванец запечатлён во всей своей ужасающей свирепости: “С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшему казнию её родителей” — вот при каких жутких обстоятельствах довелось Лизавете Харловой познакомиться с Пугачёвым, который, натешившись ею, отдал её в руки сообщников, не пожалевших ни её, ни даже её семилетнего брата!

Это Петруша, весьма обязанный великодушию и даже покровительству Пугачёва, мог написать: “Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока ещё было время”. Это он, радуясь победе над Пугачёвым, признавался и в том, что отравляло его радость: “мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! — думал я с досадою. — Зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать»”. И разводил руками: “Что прикажете делать? Мысль о нём неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина”. Но издатель предваряет главу одиннадцатую, названную Гринёвым «Мятежная слобода», собственной мистификацией — отрывком из басни, которую якобы написал любимый поэт Гринёва Сумароков и в которой весьма знаменательно характеризует главного её персонажа:

В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп.
“Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?” —
Спросил он ласково.

Можно не сомневаться, что “вертеп” здесь означает не бытовавшую ещё в языке XVIII века “пещеру”, а разбойничий притон, каким изобразил эту мятежную слободу Гринёв:

“— Тебе бы всё душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чём душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?

— Да ты что за угодник? <…> У тебя-то откуда жалость взялась?

— Конечно, <…> и я грешен, и эта рука <…> повинна в пролитой христианской крови”.

Поэтому не стоит относиться серьёзно к тому, что некогда Виктор Шкловский, обращая внимание читателей «Капитанской дочки» на льва в эпиграфе главы одиннадцатой и на орла из “калмыцкой сказки”, которую в этой главе рассказывает Гринёву Пугачёв, многозначительно заметил: “Львы и орлы — символы царственной силы”8. Увы, как и многие советские (и не только советские: например, уже упомянутая мною Цветаева) литературоведы, Шкловский пытался поддержать легенду о добром, любовном и даже восхищённом отношении Пушкина к Пугачёву. И, разумеется, попал впросак. Ибо о каком же царственном символе можно вести речь, если его олицетворяет глава воровского притона? А тот орёл, который, по словам Пугачёва, сказал ворону: “…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью…”? На что получил абсолютно лишающую его хоть какого-то царского ореола характеристику от Гринёва: “Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину”. Их царственность того же выдуманного происхождения, что и “царские знаки на своих грудях”, какие показывал Пугачёв народу в бане: “на одной двуглавый орёл величиною с пятак, а на другой персона его”.

А главное, мимо чего прошёл В.Шкловский, — это то, что ни Гринёв, ни его издатель не верят в царственное происхождение Пугачёва. Какая уж тут может быть царственная символика?

Почему Пугачёв дозволил Гринёву то, что не позволял никому? Не только потому, что некогда, ещё до восстания, повстречавшись с Петрушей, которого сумел вывести из буранной мглы к постоялому двору, получил от него в награду стакан вина и заячий тулуп (“Господи Владыко! — простонал мой Савельич. — Заячий тулуп почти новёшенький! И добро бы кому, а то пьянице оголтелому!”). Хотя всё это было Гринёву засчитано: спасло его от петли и даже вроде от выдачи на растерзание сообщникам, о чём Петруше говорил сам Пугачёв, когда они вместе поехали в Белогорскую крепость, чтобы вызволить Марью Ивановну из швабринского плена.

Но, думается, что на отношение Пугачёва к Гринёву оказали влияние не столько Петрушины бесхитростные дары, сколько искренняя, нескрываемая симпатия, которой проникся Пугачёв к Петруше.

Зародилась она действительно на постоялом дворе, где был выпит новым знакомым Гринёва стакан вина и напялен на себя заячий тулуп, который был ему явно не по росту: “Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали”. Но проросла в экстремальной для Гринёва ситуации: избавленный от петли, он был в тот же день позван к Пугачёву, посажен им за общий стол, за которым сообщники вместе со своим атаманом отмечали взятие Белогорской крепости, а после ухода гостей оставлен им для беседы “глаз на глаз”.

Мы помним, как помилованного Пугачёвым Петрушу поставили перед ним на колени, и Пугачёв протянул ему руку для поцелуя. “Но я, — рассказывает Гринёв, — предпочёл бы самую лютую казнь такому подлому унижению”. “Что тебе стоит? — уговаривал своего барина верный Савельич, — плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку”. В конце концов на помощь Петруше пришёл сам Пугачёв. Убрав руку, он сказал “с усмешкою”: “Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его”.

Понял ли Пугачёв истинные побуждения Гринёва? Оказывается, нет. Видимо, он решил, что, помиловав Петрушу, поквитался с ним, а дальнейшая судьба Гринёва зависит от самого Петруши, который вполне мог, избежав петли, одуреть от радости. Поэтому и спрашивает его, оставшись с ним “глаз на глаз”: “Обещаешься ли служить мне с усердием?”

“Вопрос мошенника и его дерзость, — комментирует ситуацию Гринёв, — показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться”. И эта усмешка могла запросто стоить Петруше головы.

“Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо”.

“Я смутился, — свидетельствует Гринёв. — Признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачёв мрачно ждал моего ответа”.

Согласитесь, что испытание чести Петруши достигло накала не меньшего, а может даже большего (“Я колебался”, — свидетельствует сам Гринёв), чем когда он стоял под виселицей. Но Петруша нашёл в себе нравственные силы выдержать и это испытание: “Наконец (и ещё ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачёву: «Слушай: скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышлёный; ты сам увидел бы, что я лукавствую».

— Кто же я таков, по твоему разумению?

— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

Пугачёв взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Пётр Фёдорович? Ну, добро»”.

Напряжение вроде бы снято, но оказывается, не до конца. Потому что Пугачёв продолжает: “А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?”

Снова Гринёв подвергается испытанию. И снова он выходит из него с честью — причём почти что повторяет слова, сказанные комендантом Мироновым и его верным поручиком Иваном Игнатьичем, за что оба были немедленно повешены: “Нет, — отвечал я с твёрдостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу”. Больше того! Слышит вопрос Пугачёва: “…Так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?” и — “Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал правду”.

Иными словами, Пугачёву предстояло убедиться, что его былой знакомый не одуревал от радости, избавившись от петли, когда не стал целовать ручку у своего спасителя. И что Петруша действительно предпочтёт смерть подлому унижению.

Показательна в этом отношении реакция Гринёва, увидевшего, как Швабрин упал на колени перед Пугачёвым: “В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака”.

Так что беседа с Гринёвым “глаз на глаз” не только безмерно удивила Пугачёва искренностью собеседника, но и заставила самозванца уважать Петрушу. В полном, кстати, соответствии с предсказаниями вещего сна Гринёва, о котором он поведал в начале повествования: Гринёв и во сне отказался целовать ручку мнимому родственнику — свирепому злодею, чем вызвал у того не приступ ярости, а приязнь к себе.

Главу двенадцатую Гринёв назвал «Сирота», и для её эпиграфа издатель переделал свадебную песню, которую Пушкин выписал однажды для себя. Вот как она звучит на самом деле:

Много, много у сырa дубa
Много ветвей и пoветвей.
Только нету у сырa дубa
Золотые вершиночки:
Много, много у княгини-души,
Много роду, много племени,
Только нету у княгини-души,
Нету её родной матушки:
Благословить есть кому,
Снарядить некому.

Вынося эти стихи в эпиграф, издатель прежде всего заменил “дуб” “яблонькой”. Потому, скорее всего, что яблоня — дерево плодоносящее, и народ в своих свадебных песнях гораздо чаще отождествлял её, а не дуб, с невестой. Но издатель поменял деревья не автоматически: он изменил и облик яблони по сравнению с дубом. Так, если у дуба в народной песне “много ветвей и пoветвей” и соответственно по законам параллелизма у невесты в этой песне “много роду, много племени”, то отредактированные Пушкиным стихи говорят совсем о другом:

Как у нашей яблонки
Ни верхушки нет, ни отросточек;
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери.
Снарядить-то её некому,
Благословить-то её некому.

Парадокс этой главы заключается в том, что снарядить Марью Ивановну — то есть выдать ей и её жениху “пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему”, и благословить её на брак с Петрушей выпало тому, кто зверски уничтожил её родителей — сделал её сиротой.

Но смысл эпиграфа, соотнесённый с реальным содержанием главы, состоит ещё и в том, что Марья Ивановна беззащитна перед злодейством, полностью зависит от расположения духа убийцы её отца и матери, который обычно оказывался безжалостным и к дворянским детям. И храбрый, горячо её любящий, готовый за неё отдать жизнь Петруша в данном случае опасно рискует, вовлекая Пугачёва в союзники по вызволению любимой из крепости, возглавляемой Швабриным.

Со злодейством Марья Ивановна столкнулась, когда выдавший поначалу её, свою узницу, за жену и уличённый во лжи Пугачёвым Швабрин открыл самозванцу, что “и Гринёв вас обманывает”: “Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнён при взятии здешней крепости”. Вполне возможно, что мотивы, из которых исходит здесь взбешённый Швабрин, сходны (предшествуют) мотивам, по которым потерявший надежду заполучить свою невесту в жёны Карандышев из пьесы А.Н. Островского «Бесприданница» убивает её с криком: “Так не доставайся ж ты никому!” Ведь и Швабрин теряет всякую надежду на брак с Марьей Ивановной, услышав, что Пугачёв предлагает Петруше немедленно обвенчаться с поповой “племянницей”.

Цели предательство Швабрина не достигло, хотя на минуту ситуация стала предгрозовой и очень опасной для Марьи Ивановны: “Ты мне этого не сказал, — заметил Пугачёв, у коего лицо омрачилось”. Петруша нашёлся и на этот раз. “Сам ты рассуди, — отвечал я ему, — можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы её загрызли. Ничто её бы не спасло!” Чем чрезвычайно развеселил Пугачёва: “И то правда, — сказал смеясь Пугачёв. — Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их”. Будем надеяться, что его развеселила попадья, выдавшая Марью Ивановну за свою племянницу, хотя не исключаем, что Пугачёв мог засмеяться и представив себе, что могли сделать с “бедной девушкой” “мои пьяницы”. Как подчёркивал издатель в своём стихотворном эпиграфе о льве, “сроду он свиреп”!

Но с Петрушей по-прежнему великодушен: соглашается отпустить Гринёва с Марьей Ивановной, куда им “Бог путь укажет”, а Швабрина унижает ещё раз, приказав, как пишет Пётр Андреич, “выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему”, то есть Пугачёву.

Этот пропуск чуть не погубил Петрушу, чьи лошади въехали в городок, о котором Гринёву было со слов пугачёвцев известно, что там находится “сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу”. В городок Петруша с Марьей Ивановной и с верным Савельичем въехали в главе тринадцатой, названной Гринёвым «Арест». А издатель снова проявил своё изумительное искусство стилизации — на этот раз под Я.Б. Княжнина: стихи, которые издатель придумал и вынес в эпиграф главы, словно и в самом деле являют собой обмен репликами персонажей какой-нибудь княжнинской комедии, например, «Хвастуна»:

— Не гневайтесь, сударь: по долгу моему
Я должен сей же час отправить вас в тюрьму.
— Извольте, я готов; но я в такой надежде,
Что дело объяснить дозволите мне прежде.

Приказ об аресте Петруши последовал почти немедленно после того, как он был остановлен караульными и “на вопрос: кто едет? — ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою»”. Оказалось, что не на соединение к самозванцу собирался расположенный в городке сильный отряд, а к очередному походу против Пугачёва. И кто знает, как сложилась судьба Гринёва, если б во главе отряда не оказался его первый наставник разгульной гусарской жизни, которого Петруша встретил некогда в Симбирске, направляясь в Белогорскую крепость из родительского дома, и который взялся учить его игре на бильярде, опоил пуншем, обыграл, к великой горести Савельича, на сто рублей и в довершение свозил к некой беспутной Аринушке. Поэтому объясниться, согласно эпиграфу, с Зуриным Гринёву не составило никакого труда: храбрый гусар симпатизировал Петруше и оставил его в отряде, где Гринёв, отправив Марью Ивановну с Савельичем к своим родителям, и закончил войну. Но Зурин не мог воспрепятствовать новому аресту Гринёва, которого приказано было “отправить под караулом в Казань, в Следственную комиссию, учреждённую по делу Пугачёва”.

Впрочем, немало повоевавший рядом с Петрушей, познавший, каков он в жизни и в ратном деле, Зурин, подчиняясь приказу и предположив, что “вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачёвым как-нибудь да дошёл до правительства”, выразил надежду, “что ты оправдаешься перед комиссией”. Так что авторский эпиграф главы указывает, конечно, на Зурина стихами: “Не гневайтесь, сударь: по долгу моему // Я должен сей же час отправить вас в тюрьму”. Но и стихи из того же эпиграфа: “…я в такой надежде, // Что дело объяснить дозволите мне прежде”, тоже вполне могут относиться и к Зурину. Ведь он знал от Петруши о его “дружеских путешествиях с Пугачёвым”, знал, чем и как объясняются эти дружеские путешествия, и был убеждён, что и Следственная комиссия не найдёт в них ничего предосудительного.

Но для последней главы — четырнадцатой, которую Гринёв назвал «Суд», издатель выбрал в эпиграф пословицу, записав её стихами:

Мирская молва —
Морская волна.

Отдавал ли себе отчёт издатель в том, что синтаксический параллелизм такого двустишия особенно подчёркивает искажённость, приблизительность, неточность рифмы — “молва–волна”? Вне всякого сомнения. Думаю, что этой оказавшейся в эпиграфе главы искажённостью, этой приблизительностью, этой неточностью он выразил суть того суда, который вершили над Гринёвым сперва Следственная комиссия, поверившая оговору Швабрина, а потом и отец Петруши Андрей Петрович, поверивший приговору Следственной комиссии и особенно государыни, которая, уважая заслуги и преклонные года Андрея Петровича, избавила его сына от полагавшейся ему позорной казни и “повелела только сослать в отдалённый край Сибири на вечное поселение”.

А ведь перед этим Марья Ивановна рассказала родителям Петруши о его знакомстве с Пугачёвым, причём рассказала так, что это знакомство “не только не беспокоило их, но ещё заставляло часто смеяться от чистого сердца”. И Савельич, которого Андрей Петрович строго допросил, “не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачёва и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал”.

Впрочем, и генерал, председательствующий на допросе Петруши в Следственной комиссии, узнав, что Гринёв — сын Андрея Петровича, выразил суровое сожаление, “что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!” (а мы тем самым получили лишнее свидетельство лояльности Андрея Петровича царствующей императрице, ибо будь он в оппозиции к ней, вряд ли её генерал выражал бы ему своё почтение!). И сама Следственная комиссия вроде поначалу преклонила ухо к чистосердечному рассказу Петруши об удивительных обстоятельствах, при которых он познакомился с Пугачёвым, о том, что именно избавило Гринёва от неминуемой казни в Белогорской крепости…

Но не смог любящий Петруша рассказывать членам комиссии о своей любви, не захотел впутывать в эти следственные дела Марью Ивановну, а без этого его поездка из Оренбурга к Пугачёву, а затем вместе с Пугачёвым в Белогорскую крепость оказывались вескими и неотразимыми аргументами обвинения.

Конец гринёвских записок как бы зеркально отражает ситуацию с превращением мужика, который вывел лошадей Гринёва из буранной мглы к постоялому двору, в Пугачёва: дама с собачкой, с которой довелось побеседовать Марье Ивановне на утренней прогулке в Царском Селе, оказалась, как скоро выяснится, императрицей Екатериной. Но пока Марья Ивановна об этом не знает и на вопрос незнакомки: что заставило её приехать из провинции, отвечает: “…подать просьбу государыне”.

“ — Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?

— Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия”.

“Слушай, — говорил Гринёв Пугачёву, когда тот помог ему вырвать Марью Ивановну из рук Швабрина. — Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу… Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедной сиротою, куда нам Бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души…” “Ин быть по-твоему! — отвечал ему Пугачёв. — Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай”.

Иными словами, что хочу, то и делаю, и никто мне в этом не указ!

Екатерина, как верховный правитель, уже воспользовалась своим юридическим правом смягчать участь преступника: из уважения к отцу Гринёва заменила казнь, определённую Следственной комиссией его сыну, вечным поселением. Так что снова просить у неё для Петруши “милости, а не правосудия”, даже если при этом она симпатизирует просителю, — дело безнадёжное:

“Вы просите за Гринёва? — сказала дама с холодным видом. — Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй”.

В этом прежде всего смысл повторения эпизода встречи героя и того, кто в будущем объявит о себе как о властителе, в главе, которая называется «Суд». Потому и неправеден суд ложного властителя, такого, допустим, как Пугачёв, что тот убеждён: законы писаны не для него. Истинный же правитель, по мысли Пушкина, утверждает в стране не произвол, а правосудие. В конце концов Екатерина осуществляет его и по отношению к Гринёву, о чём и говорит Марье Ивановне: “Я рада, что могла сдержать вам моё слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха”. Но сделает это не прежде, чем внимательно выслушает Марью Ивановну, которая, как пишет Гринёв, рассказала ей “всё, что уже известно моему читателю”. А всё, что известно читателю, составляет цельный текст семейственных записок Гринёва, в которых мирская молва, хоть и подобна, конечно, морской волне, но волна эта не выходит из берегов нравственности, твёрдо исповедуемой Гринёвым. Иначе говоря, Екатерина действует, основываясь на фактах, утаённых Гринёвым от Следственной комиссии, но открытых императрице Марьей Ивановной. Показательно, что при этом Екатерина ещё раз продемонстрировала своё расположение к отцу Петруши, написав ему письмо, которое “содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”. Как видим, письмо, о содержании которого нам сообщил издатель, не официальное и не казённое. Оно написано не так, как пишут опальному или оппозиционному адресату, а с заинтересованностью в судьбах его близких и с надеждой его обрадовать. Получив такое письмо, Гринёв-старший, помимо прочего, имел все возможности убедиться, насколько точно усвоил сын его наказ, с каким он, отец, отправлял Петрушу на государеву службу, наказ, преподанный сыну в виде поговорки, которую много лет спустя Пётр Андреич вынес в эпиграф своей «Капитанской дочки»: “Береги честь смолоду”!

Примечания

1 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М.: Художественная литература, 1975. С. 415.

2 Бахтин М. Указ. соч. С. 127.

3 Позволю себе не согласиться с мнением уважаемого мною Бенедикта Сарнова по поводу Петрушиного описания его отца: “Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы…»” “…Воркотня эта весьма многозначительна, — комментирует этот эпизод Сарнов. — Она означает, что все бывшие сослуживцы Петрушиного отца и даже его подчинённые сделали блестящую карьеру, потому что стали верой и правдой служить взошедшей на престол Екатерине. А Андрей Петрович, как видно, сохранил верность прежнему государю, за что и поплатился” (Сарнов Б. Занимательное литературоведение, или Новые похождения знакомых героев: Книга для школьников и учителей. М.: Текст, 2003. С. 236–237). Как всякий отставной военный, Андрей Петрович мог скептически оценивать быстрое продвижение по службе одних знакомых, удивляться возвышению других и вполне искренне верить, что третьи отмечены заслуженно. Именно поэтому, как пишет Гринёв об отце, чтение Придворного календаря “производило в нём всегда удивительное волнение жёлчи”. А будь Андрей Петрович по-настоящему оппозиционен режиму, для чего он стал бы пожимать плечами по поводу продвижения тех, кто исправно этому режиму служит? Что в таком случае его бы удивляло? Нет, скорее всего, он оценивает здесь и персоналии знакомых, и обычные для России бюрократические действия её чиновников наградных отделов.

4 См., например: Пушкин А.С. Капитанская дочка. 2-е изд., дополненное. Л.: Наука, 1984. С. 288.

5 Там же. С. 283.

6 Белинский В.Г. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. М.: Художественная литература. С. 190.

7 Я не думаю, что во всём прав В.О. Ключевский, который в своей речи в день открытия 6 июня 1880 года памятника Пушкину сказал: “«Капитанская дочка» была написана между делом, среди работ над пугачёвщиной, но в ней больше истории, чем в «Истории пугачёвского бунта», которая кажется длинным объяснительным примечанием к роману” (Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М.: Гос. изд. политической литературы, 1956–1959. Т. 7. С. 147). Но относительно того, что «История Пугачёва» может восприниматься как примечание к пушкинскому роману, я согласен.

8 Шкловский В. Заметки о прозе русских классиков. М.: Советский писатель, 1955. С. 76.

Рейтинг@Mail.ru