Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №44/2003

Штудии

“Старое барство” в романе Льва Толстого «Война и мир», или Как Хлёстова и Ноздрёв стали положительными героями

ШТУДИИ

Андрей РАНЧИН


“Старое барство” в романе Льва Толстого «Война и мир», или Как Хлёстова и Ноздрёв стали положительными героями

Отом, что Лев Толстой в «Войне и мире» опоэтизировал мир “старого барства”, писали ещё литературные критики — современники автора. О консерватизме общественной позиции Толстого, с симпатией описавшего мир патриархального дворянства и как бы не заметившего явлений, обозначаемых штампом “ужасы крепостничества”, было много сказано в книгах В.Б. Шкловского и Б.М. Эйхенбаума (эти работы были изданы ещё во второй половине 1920-х — начале 1930-х годов). Но, может быть, самое интересное при изучении с этой точки зрения «Войны и мира» — с какими литературными произведениями при этом полемизировал писатель, какие художественные образы других авторов он словно бы истолковал по-новому в своём романе.

На одну перекличку ещё давно обратил внимание такой внимательный читатель и тонкий критик, как В.В. Розанов. В статье «Горе от ума» (1899) он заметил, что “в «Войне и мире», которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза” о барыне, покидающей Москву со своими арапами и шутихами — несомненный отголосок слов Хлёстовой о приобретённой ею “арапке” (“Век нынешний и век минувший…”: Комедия А.С. Грибоедова «Горе от ума» в русской критике и литературоведении. СПб., 2002. С. 227). Но если в «Горе от ума» мода на “девок-арапок” подана как отвратительная черта дикого “века минувшего”, то Толстой видит в упомянутой им барыне (а её образ — собирательный) проявление столь ему дорогого “скрытого патриотизма”. Такая старозаветная дворянка и ей подобные не захотели оставаться в первопрестольной под властью Наполеона, и без поступка этой дворянки не было бы победы в войне 1812 года.

Правда, Розанов решил, что эта перекличка и различие в трактовке московской барыни — хозяйки “арапов” Грибоедовым и Толстым отнюдь не следствие сознательной полемики создателя «Войны и мира» с автором «Горя от ума»: “Мы прикидываем всё это примерно; говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можно указать, ссылаясь на невольную критику её в «Горе от ума»”. (Там же. С. 232.)

Спустя почти пятьдесят лет после Розанова, в 1941 году, ёмко и точно о толстовской трактовке грибоедовской Москвы заметила писательница из первой послереволюционной эмиграции Н.Н. Берберова: “Ещё о «Войне и мире».

Фамусовская Москва, с Ростовым-Фамусовым, и Тугоуховские, и Репетиловы — все налицо. Толстой как бы благословил то, что Грибоедов бичевал” (Берберова Н.Н. Курсив мой: Автобиография. М., 1996. С. 471).

На самом деле полемика в изображении “старого барства” Толстой полемизирует — причём вполне осознанно — не только с Грибоедовым, но и ещё со многими произведениями русской литературы, в которых отражены взгляды, которые — не ища более точных определений — можно назвать либеральными и прогрессистскими.

Итак, вчитаемся в текст. Начнём с пассажа из «Войны и мира» о барыне и её чернокожих слугах (между прочим, Розанов в своей статье цитирует текст Толстого неточно — очевидно, по памяти).

“Та барыня, которая ещё в июне месяце с своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтобы её не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию” (т. 3, ч. 3, гл. V).

А вот в каком контексте появляется упоминание об “арапке” в пьесе Грибоедова:

                  Хлёстова:
            Ну, Софьюшка, мой друг,
Какая у меня арапка для услуг:
      Курчавая! горбом лопатки!
Сердитая! все кoшачьи ухватки!
      Да как черна! да как страшна!
Ведь создал же Господь такое племя!
      Чёрт сущий <…>
..............................................................
Представь: их как зверей выводят напоказ…
...............................................................
А знаешь ли, кто мне припас? —
Антон Антоныч Загорецкий.
.............................................
Лгунишка он, картёжник, вор
.............................................
Я от него было и двери на запор;
Да мастер услужить: мне и сестре Прасковье
Двоих арапченков на ярмонке достал;
Купил, он говорит, чай, в карты сплутовал;
А мне подарочек, дай Бог ему здоровье!

(д. 3, явл. 10)

Рассказ Хлёстовой весьма красноречив. Прежде всего, эта большая барыня вместе с сестрой привержена старинной моде прошлого, “минувшего” века на чернокожих слуг. Хлёстова — одна из тех, о ком в финале Чацкий скажет как о “старухах зловещих, стариках, // Дряхлеющих над выдумками, вздором” (д. 4, явл. 14). Кроме того, отношение к “арапам” как к полулюдям-полуживотным свидетельствует о “варварстве”, “дикости” этого грибоедовского персонажа. И, наконец, Хлёстова ради желания иметь служанку-“арапку” готова прибегнуть к услугам такого отвратительного человека, как Загорецкий. Она безнравственна.

Между тем у Толстого владение “арапами” — не более чем историческая деталь, признак времени. Сама по себе она не говорит о человеке ни хорошо, ни плохо. Хозяйка чернокожей прислуги может быть истинной патриоткой.

Полемические переклички с «Горем от ума» в этом фрагменте толстовского романа очевидны. Московская барыня не случайно направляется именно в саратовскую деревню; “в деревне, к тётке, в глушь, в Саратов” грозится отослать Софью Фамусов. Безымянная барыня из толстовского романа оказывается едва ли не Софьиной тётушкой.

И ещё о слугах. Среди слуг старого графа Ильи Андреевича Ростова имеется шут по прозвищу Настасья Ивановна. Для либерального сознания шуты — бесспорное свидетельство бесчеловечности и развращённости их господ, попирающих человеческое достоинство слуг, вынужденных играть эту унизительную роль. “Гаеры”, шуты — одна из отвратительных черт крепостнического быта в некрасовском стихотворении «Родина». У Толстого же и это — выразительная и даже экзотически милая черта старинных нравов. А шут Настасья Ивановна отнюдь не чувствует себя униженным.

Вернёмся к Хлёстовой. Эта героиня грибоедовской комедии отличается прежде всего бесцеремонностью и резкостью. О Чацком она прилюдно замечает: “Я за уши его дирала, только мало”. В «Войне и мире» есть подобная бесцеремонная московская дама, Марья Дмитриевна Ахросимова. Но только не в пример Хлёстовой она добра и мудра, именно она предотвращает увоз Наташи Анатолем Курагиным, она выносит резкий приговор безнравственному замыслу Элен выйти замуж при живом муже, Пьере Безухове: “Одна только Марья Дмитриевна Ахросимова, приезжавшая в это лето в Петербург для свидания с одним из своих сыновей, позволила себе прямо выразить своё, противное общественному, мнение. Встретив Элен на бале, Марья Дмитриевна остановила её посередине залы и при общем молчании своим грубым голосом сказала ей:

— У вас тут от живого мужа замуж выходить стали. Ты, может, думаешь, что ты это новенькое выдумала? Упредили, матушка. Уж давно выдумано. Во всех… так-то делают. — И с этими словами Марья Дмитриевна с привычным грозным жестом, засучивая свои широкие рукава и грозно оглядываясь, прошла через комнату.

На Марью Дмитриевну, хотя и боялись её, смотрели в Петербурге как на шутиху и потому из слов, сказанных ею, заметили только грубое слово и шёпотом повторяли его друг другу, предполагая, что в этом слове заключалась вся соль сказанного” (т. 3, ч. 3, гл. VII).

Злоязычная и грубоватая, но справедливая, Ахросимова оказывается в великосветском Петербурге в том же положении, что и Чацкий в старозаветной Москве: в обоих видят “шутов”.

В своей комедии Грибоедов направил всю желчь сатиры и соль острот против патриархальной Москвы, приравняв патриархальность к “дикости”. Толстой же дорожил естественностью старинных нрава и быта, по контрасту низко оценивая великосветский Петербург, чопорный, лицемерный, мертвенный: “В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна” (т. 3, ч. 2, гл. VI).

Вот хлебосольный московский барин, милый в своей простоте и безалаберности старый граф Ростов радостно внимает всем ораторам в московском Дворянском собрании в 1812 году и не замечает, что они противоречат друг другу: “<…> только Илья Андреич был доволен речью Пьера, как он был доволен речью моряка, сенатора и вообще всегда тою речью, которую он последнею слышал” (т. 3, ч. 1, гл. XXII). Чем не Павел Афанасьевич Фамусов, завсегдатай Английского клуба? Только хороший Фамусов.

Да и сам автор, не боясь обвинений в ретроградстве и косности, готов подать себя этаким симпатичным Фамусовым или Скалозубом: “Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества — распространению книгопечатания вопрос о свободе воли сведён на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время большинство так называемых передовых людей, то есть толпа невежд…” (Эпилог, ч. 2, гл. VIII). Книги сжечь или фельдфебеля в Волтеры дать создатель «Войны и мира» не предлагает, но просвещение, перед которым благоговел Чацкий, не жалует…

Чем заняты любимые автором Ростовы? Одно из самых дорогих их душе занятий — псовая охота. Охотятся с размахом: “Всех гончих выведено было пятьдесят четыре собаки, под которыми доезжачими и выжлятниками выехало шесть человек. Борзятников, кроме господ, было восемь человек, за которыми рыскало более сорока борзых, так что с господскими сворами выехало в поле около ста тридцати собак и двадцати конных охотников” (т. 2, ч. 4, гл. IV). Охотятся с азартом.

О поэтизации Толстым псовой охоты резко отозвался Д.И. Писарев, увидев в охотничьем азарте отказ человека от общественных задач и от решения серьёзных жизненных вопросов: “Кто не останавливается на весёлой наружности явлений, того шумная и оживлённая сцена охоты наведёт на самые печальные размышления. Если такая малость, такая дрянь, как борьба волка с несколькими собаками, может доставить человеку полный комплект сильных ощущений, от исступленного отчаяния до безумной радости, со всеми промежуточными полутонами и переливами, то зачем же этот человек будет заботиться о расширении и углублении своей жизни? Зачем ему искать себе работы, зачем ему создавать себе интересы в обширном и бурном море общественной жизни, когда конюшня, псарня и ближайший лес с избытком удовлетворяют всем потребностям его нервной системы?” (Война из-за «Войны и мира»: Роман Л.Н. Толстого в русской критике и литературоведении. СПб., 2002. С. 94).

После охоты приезжают в дом к дядюшке: “Через переднюю дядюшка провёл своих гостей в маленькую залу с складным столом и красными стульями, потом в гостиную с берёзовым круглым столом и диваном, потом в кабинет с оборванным диваном, истасканным ковром и с портретами Суворова, отца и матери хозяина и его самого в военном мундире. В кабинете слышался сильный запах табаку и собак.

В кабинете дядюшка попросил гостей сесть и расположиться как дома, а сам вышел, Ругай с невычистившейся спиной вошёл в кабинет и лёг на диван, обчищая себя языком и зубами” (т. 2, ч. 4, гл. VII). Вглядимся в эту жанровую сцену. Ба, да ведь это наш старый знакомец из поэмы «Мёртвые души» — господин Ноздрёв: “Вошедши во двор, увидели там всяких собак, и густопсовых, и чистопсовых, всех возможных цветов и мастей, муругих, чёрных с подпалинами, полно-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих. Тут были все клички, все повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай, допекай, припекай, северга, касатка, награда, попечительница. Ноздрёв был среди их совершенно как отец среди семейства; все они, тут же пустивши вверх хвосты, зовомые у собак правилами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться. Штук десять из них положили свои лапы Ноздрёву на плечи. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в губы, так что Чичиков тут же выплюнул. Осмотрели собак, наводивших изумление крепостью чёрных мясов, — хорошие были собаки. Потом пошли осматривать крымскую суку, которая была уже слепая и, по словам Ноздрёва, должна была скоро издохнуть, но года два тому назад была очень хорошая сука; осмотрели и суку — сука, точно, была слепая” (т. 1, гл. 4).

Собаки дядюшки Ростовых, правда, не ведут себя так панибратски с гостями, как ноздрёвские с Чичиковым; но зато у Ноздрёва на диване не лежат. Любимая собака дядюшки Ростовых, кобель Ругай, почти тёзка гоголевскому Обругаю.

Однако сходство двух сцен — поверхностное. У Гоголя смешавшиеся в кучу собаки и люди — свидетельство “оскотинивания”, духовного падения человека, у Толстого — это симпатичная черта патриархального поместного быта, и только. (Гоголь, конечно, не либерал, но в культурном восприятии многих литераторов и читателей образы помещиков из «Мёртвых душ» стали примером либеральной критики поместного уклада и быта.)

Особенно выразителен как вызов либеральным воззрениям в «Войне и мире» образ Николая Ростова — помещика.

“Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая-нибудь отдельная часть его. В именье же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, посредством которого действует и азот, и кислород, и назем, и плуг — то есть работник-мужик.

<…>

И только тогда, когда он понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты” (Эпилог, ч. 1, гл. VII).

Николай Ростов — ярый “антиреформатор” в ведении хозяйства. Его взгляды на сей счёт (справедливость которых доказана на практике) — разительный контраст к нововведениям Онегина, заменившего “ярём барщины старинной” “оброком лёгким”, и бесплодным реформам Николая Петровича Кирсанова из тургеневских «Отцов и детей».

На словах Ростов не любит русского мужика: “Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: «С нашим русским народом», — и воображал себе, что он терпеть не может мужика.

Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт, потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и приём хозяйства, которые приносили хорошие результаты”.

Эта внешняя нелюбовь при настоящей, глубинной, — как она непохожа на показное “мужиколюбие” Павла Петровича Кирсанова из «Отцов и детей», который даже держит на столике серебряную пепельницу в форме лаптя.

Ни Пушкин, приветствовавший нововведения Онегина (“И раб судьбу благословил”), ни Тургенев не писали о любви мужиков к господам. Толстой решился и на это: “И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, — всё, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. «Хозяин был… Наперёд мужицкое, а потом своё. Ну, и потачки не давал. Одно слово — хозяин!»” (Эпилог, ч. 1, гл. VII).

Он “простил” Николаю Ростову даже то, что либеральная мысль и словесность почитали неискупимым, неизбывным грехом, тягчайшим преступлением, — рукоприкладство по отношению к мужикам (точнее,
к управляющим из мужиков).

“Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию, это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.

Однажды летом из Богучарова был вызван староста <…> обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары. <…>

— Эдакой наглый мерзавец, — говорил он, горячась при одном воспоминании. — Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой, Мари? — вдруг спросил он” (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).

Жена упрекает мужа в таких поступках. Не одобряет, конечно, и Толстой. Но Николай не всегда может сдержать себя, и автор не судит строго за это своего героя: “С тех пор, как только при объяснениях со старостами и приказчиками кровь бросалась ему в лицо и руки начинали сжиматься в кулаками, Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком, рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене, признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было в последний раз.

— Мари, ты, верно, меня презираешь? — говорил он ей. — Я стoю этого.

— Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах удержаться, — с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа” (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).

Конечно, «Война и мир» — это отнюдь не просто запоздалая апология “старого барства”. Но понять роман Толстого без учёта противостояния автора влиятельной “либеральной” традиции в отечественной словесности невозможно. Иначе происходит неизменное упрощение смысла этого произведения и позиции его создателя.

Рейтинг@Mail.ru