Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №42/2002

Штудии

ШТУДИИАрсений Тарковский

Юлий ХАЛФИН


Последний поэт Серебряного века

Три встречи с Арсением Тарковским

И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне ещё когда-нибудь приснится...
Арсений Тарковский

Мне всегда снилась встреча с Поэтом. Поэтом, который вмещал бы и тебя самого, и твердь со звёздами, и песню иволги, и две заветные рябины. Лучше всего, если бы это был Пушкин. С ветхой лачужкой, с няней, с таинственной тихой синицей. Он гасил бы свечу, зажигал во тьме “пунша пламень голубой”; жужжало бы веретено, и лилась сказка про то, как “во тьме печальной гроб качается хрустальный”.

Сны золотого века безвозвратно растаяли. Я родился через пять лет после смерти Блока. Помню только поразивший меня рассказ дочери Михаила Гершензона Натальи Михайловны. Однажды отец пришёл рано утром бледный, взволнованный: “Сейчас я не могу говорить. Мы как-нибудь сядем, и я расскажу: сегодня я всю ночь бродил по Петербургу с Александром Блоком”.

У меня не было такой ночи.

Из встреч с великими я помню лишь грех одной невстречи.

— Заходите в пятницу, — сказали мне в одном московском доме, — у нас будет Анна Андреевна.

Я не зашёл.

После смерти великой Анны я уже не ждал встреч. Я знал, что последняя звезда Серебряного века закатилась.

Увяла “серебряная ива”. Мы вступили в “безлиственный и безымянный лес”. Он безнадёжно ждал “всеобесцвечивающей зимы”. “Вот и всё, — написал мой современник Самойлов, — закрыли очи гении... Умолкли небеса”.

И вдруг — “светлый луч пробился, как в июне”. Мир вновь засиял радужным многоцветием. Мир обретал поэта:

Свистели флейты ниоткуда,
Кричали у меня в ушах
Фанфары, и земного чуда
Ходила сетка на смычках.

Ночь садилась на подоконник и, “очки волшебные надев”, раскрывала книгу мировых снов. Бабочка с магическими иероглифами на крыльях переносилась с места на место. Она была так волшебно хороша. “Не улетай”, — молил её поэт, —

Из тени в свет перелетая,
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!

Яростная Марина стирала бельё и в гордыне швыряла мыльную пену (это, конечно, была тогда ещё запрещённая Цветаева). Душа поэта покидала тело и, вырвавшись на волю, перелетала от окна к окну, чтобы оставить на память гроздь сирени.

Поэт вставил свою синюю лиру в оконную раму, и вечность заглядывала в его комнату всеми своими звёздами. Иногда она просвечивала сквозь его библейские образы. Иногда вселялась в каких-то мифических существ, и поэт ждал своего часа,

Пока быки бредут, как боги,
Боками трутся по дороге
И жвачку времени жуют.

Так хотелось что-нибудь узнать об авторе этой неведомой музыки! А он то уверял: “...я по крови домашний сверчок”. То говорил, что с виду похож на Раскольникова. То его портрет проступал сквозь лик его любимого бездомного философа Сковороды. И явно тот же герой угадывался в «Японской сказке»:

Я рыбак, а сети
В море унесло.
Мне теперь на свете
Пусто и светло...

Это был, конечно, он же, ибо сказал в другом месте о себе: “Ни богатства, ни славы мне в своих сундуках не беречь”; вот и побрёл он, как его рыбак, тихий, босой, смиренный, за своей “благословенной утренней звездой”. Когда же он трогательно рисовал смешного и замордованного верблюда, я был убеждён: уж это он точно о себе. Но где ж мы видали такой удивительный автопортрет:

На длинных нерусских ногах
Стоит, улыбаясь некстати,
А шерсть у него на боках,
Как вата в столетнем халате.

...И бродяжил он по пескам с “чужими тюками”, и “копейки под старость не нажил”. Как же не он? Сковорода, японский рыбак... ещё Феофан Грек, ещё таинственный художник, что жил “где-то за горами, над лугами”, “рисовал квадраты и крючочки... звёзды и зверей на небосклоне”.

Строки рождали вопросы, и другие строки торопились отвечать на них. И каждый ответ был странен и неповторим.

Я узнал, что поэт немолод, и это тоже казалось странным. Мы привыкли думать, что Кастальский ключ поит лишь юных избранников (расставание с юностью Пушкин ощущает как переход к прозе). Ответом было:

Не для того ли мне поздняя зрелость,
Чтобы, за сердце схватившись, оплакать
Каждого слова сентябрьскую спелость,
Яблока тяжесть, шиповника мякоть.

 

Первая встреча

О нет, я не город с кремлём над рекой,
Я разве что герб городской

Не герб городской, а звезда над щитком
На этом гербе городском.

Не гостья небесная в черни воды,
Я разве что имя звезды...

Не луч световой у тебя за спиной,
Я дом, разорённый войной...

Не дом на высоком валу крепостном,
Я — память о доме твоём.

Я схватывал эти лучики, эти неопределённости. Ясности не рождалось. Я уже знал: он дружил с Ахматовой, с Цветаевой. Он видел в Мандельштаме некий образец поэта для себя. Его словарь слагался из журчания ручьёв, стрекотания кузнечиков, но почему-то вдруг из словаря царя Давида. Псалтырь, Библия, а не только строки поэтов-наставников были его учебником. Кто ты? — спрашивал я. Он отвечал:

Я ветвь меньшая от ствола России.

И вот с этим поэтом мне суждена была встреча. Не в поэтическом сне, не в мечтах — в реальности. Хотя, как и всегда бывает с нами грешными, — встреча лишь наполовину, с неизменным привкусом горечи и досады на себя самого.

Поэт сидел рядом со мной за маленьким столиком в буфете ЦДЛ (это было в середине 1960-х). Пунша не было, но он налил мне в бокал золотистое виски, и я судорожно всматривался в его лицо. “Я сижу с поэтом” — “я разговариваю с поэтом” — “поэт угощает меня вином” — “я расскажу моим друзьям, моим ученикам, как улыбался поэт, что говорил”.

Сегодня, припоминая эту встречу и пытаясь что-нибудь поведать о ней, я ощущаю себя вдохновенным Иваном Александровичем Хлестаковым, который “с Пушкиным на дружеской ноге”. Да и припомнить что-нибудь более содержательное, чем гоголевский вертопрах, никак не могу... Всё что-то вроде: “Так как-то всё... пейте виски... Большой оригинал”.

Зато я мог смотреть на него. Лицо поразило чем-то орлиным (говорили, что в нём течёт и кавказская кровь). Он всё время смотрел куда-то вдаль. Стены не очень большого зала ему, очевидно, не мешали.

Я вдруг начал пылко говорить о подлинности его дарования, твёрдо решив, что внедрю в него мысль о необходимости для гения самосознания. О том, что все беды нашей культуры оттого, что таланты не состоялись. “Гений — это Пушкин”, — ответил он. (“Я не стою ни полслова из его черновика”. Но это я прочитаю потом.) “А Пастернак, Ахматова”, — не унимался я. Я требовал от поэта, чтобы он занял своё законное место в поэтическом ряду.

Но меня не оставляло впечатление, что он как-то здесь не присутствует...

Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далёкий свет, высокий дом,
Зелёный луч звезды.

Какие-то люди подходили к нему, он приветливо кланялся, иногда отвечал что-то и по-прежнему отсутствовал. Поэт словно бы глядел на незримый экран, “где судят тени, как на сцене, иноязычный разум твой...” Лазарь выходил из гробницы, летел ему в лицо “белый яблоневый цвет”, нищий философ Сковорода брёл по степному шляху... Кто-то опять подошёл к столику, поэт и ему налил виски (а я-то хотел, чтобы только мне), пожал уходящему локоть.

Неожиданно я нашёл тему для разговора. Я вёл тогда в школе поэтический кружок.

— У меня в театре есть девушка, её жизненное кредо в ваших стихах: “Я рыбак, а сети в море унесло...” Она такая же не привязанная к миру, как и герой стихотворения.

Арсений Александрович почему-то встрепенулся:

— Нет, нет, с этими стихами связана такая трагическая история.

Он очнулся, был взволнован, кровно заинтересован судьбой неизвестного ему человека. Рассказывал о каких-то событиях, людях. О страданиях, крови, смерти. Я ничего не понимал, потерял нить повествования. Был отчасти смущён его горячностью, но ещё больше тем, что никак не мог соотнести рассказанное со стихами о рыбаке, у которого унесло сети, и вот он бредёт мимо всей вселенной — босой, свободный... Разве не так надо жить? Разве не так живут все герои Тарковского: Комитас, Сковорода, Марина? Разве не в том же смысле говорит он и о себе: “Я сам без роду и без племени”?

Я задумался. Очевидно, отвлёкся. Вдруг обнаружил, что он читает:

Живите в доме — и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нём.
Вот почему со мною ваши дети
И жёны ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду и внуку.
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподнимаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.

Вот всё, что у меня осталось от первой встречи.

 

Говорящая плоть

(Некоторые мысли о поэте перед второй встречей в связи с надвигающейся темой смерти)

Не я словарь по слову составлял,
А он меня творил из красной глины.

Речь ниже пойдёт о смерти поэта и о теме смерти в его творчестве. Эту тему хотелось бы предварить размышлением о противоположном: поэт отрицает смерть.

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все, бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят...

Бессмертие шло к поэту “косяком”, и он уверенно выбирал сети. Это был, конечно, евангельский образ.

Однажды рыбари-апостолы вернулись на берег без улова. Учитель велел им погрузить сети одесную, то есть по правую сторону лодки, и сети сразу наполнились рыбой. (Так и в Судный день, сказано в другом месте, стоящие одесную престола Божия пойдут в жизнь вечную, ошую, то есть слева, — в мир скорби.)

И всё же почему рядом такие ледяные слова: “клевета”, “яд”? Почему слова о бессмертии своевольно сочетаются с совсем иными?

О! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!

Только потому, что человек еси... Или потому, что годы его уже не юные?

Нет. Смерть стала в XX веке слишком обычным явлением. Тюрьмы, казни. Две страшные бойни. Лагеря Освенцима и лагеря Колымы.

Чтобы одаривать людей лучами, поэту необходимо “в горло вобрать лучистое небо”.

Поэзия Серебряного века создала такие “небохранилища”, которые питали человека в годы величайшей духовной блокады, губившей не менее страшно, чем бесхлебье, холод и тиф. Даже умирая от голода, не хлебом единым живёт человек.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И прочь идёт, и плачет, уходя.

Это фетовская тоска, как и тоска всей русской поэзии по вечным небесам, “горящим славой звездной”, всё же может показаться нам, “детям страшных лет России”, слишком благополучной. Поэт нового века жаждет не метафорического, а реального огня (“И спичка серная меня б согреть могла”).

За верный угол ровного тепла
Я жизнью заплатил бы своевольно, —

говорит Тарковский.

В пламенной Тавриде, сидя под любимым кипарисом, впиваясь взором в синеву моря, Пушкин мог позволить себе романтический побег от печальных брегов туманной родины к иным далям.

Лермонтов ссылку на Кавказ воспринимает как побег в страну воли от тюремного надзора.

Ахматова, которая “с сиделками тридцать седьмого... мыла окровавленный пол”, как и каторжане Заболоцкий или Мандельштам, не могли бы вообразить побег от своих надсмотрщиков ни за синие горы, ни за дальние моря. Кощунственным показалось бы им желание вымечтать лазурное царство во сне, как это мог разрешить себе в XIX веке Тургенев.

Тарковский падал, простреленный, на горячую степь, лежал, умирая на операционном столе, когда Цветаева сунула голову в петлю, а Ахматова стояла на крыше голодного Ленинграда, ловя зажигалки. Он знал свой мир:

И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук...

Небесную лазурь надо было добыть из глубин. Высечь огонь из камня. Достать живую воду из подземных родников.

О явь и речь, зрачки расширьте мне
И причастите вашей царской мощи.

Слово должно стать плотью, чтобы противостоять насилию над человеческим духом. Чтобы, причастившись, человек вбирал его силу. Тарковский сближает слово и предмет, желая дать речи её первоначальное, естественное значение.

Я слово дал вернуть моё искусство
Его животворящему началу.

Животворящее Слово и было началом всего (“Им же вся быша”). Когда разрушен храм Бога Слова и вновь стали распинать людей духа, поэты должны были построить слово-крепость, слово-храм. “Русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью”, — пишет в 1928 году Мандельштам.

Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей...

Таково, по Тарковскому, назначение поэта — одушевить “немую плоть предметов и явлений”. Преображается даже “вседневный человеческий словарь”, “даже простые вещи — таз, кувшин”. Слово вбирает в себя тяжесть земных плодов и потому обретает “сентябрьскую спелость”. Всё становится значительным, ибо “в каждом древе распятый Господь, в каждом колосе тело Христово”, как с классической выразительностью написала Анна Ахматова.

Неслучайно новые поэты описывают рождение слова не как сон воображения (Жуковский, Пушкин), а как муку:

Гнусь, как язь, в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.

Тарковский пишет “перевоплощаюсь”, то есть становлюсь иной плотью. Слово — не мысль, знак, символ, а живое тело.

Я ветвь меньшая от ствола России,
Я плоть её, и до листвы моей
Доходят жилы влажные, стальные,
Льняные, кровяные, костяные,
Прямые продолжения корней.

Так ощущает человека в мироздании автор Псалтыри: “...древо, насажденное при исходищих вод... и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет” (Пс. 1).

Умирая в муках на госпитальном столе, поэт возрождается. Чужая кровь из колбы бежит в его жилы. Тогда ему открылось:

...ожил у меня на языке
Словарь царя Давида.

Первозданный, грубый, земной и напоённый священным смыслом язык.

Поэтическое слово жаждет жертвенной самоотдачи. Поэт нового времени не мог бы написать: “Блажен, кто про себя таил души высокие созданья”. Он жаждет встречи, жаждет довоплощения. Даже когда “стихи попадают в печать”, они — лодка без гребца, брошенная в стремнину. Ей нужны люди. Не так ли и сам Всесильный, Совершенный в Своей полноте, став человеком, обретает силу “в немощи”, нуждается в чадах, учениках, наследниках. Ему нужны встречи с людьми, чтобы обрёл смысл подвиг воплощения.

 

Вторая встреча

И однажды утром на картоне
Проступили крылышко и темя:
Ангел смерти стал обозначаться.
Понял Клее, что настало время
С Музой и знакомыми прощаться.

Это были не единственные строки о близости конца. Я часто натыкался на них: “Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был...” “Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня”. Он остро ощущал, как ложится покров зимы на яблоневый цвет. Его песни — не гимны юноши-поэта солнцу и весне. Но они — не холод старости. Ощущение ухода расширяет его зрачки, заставляет вглядываться в окружающее с любовью, с болью, пронизывающей сердце:

Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождём и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день — с иголкою в гортани.

Он “равнодушием отчей земли не обидел”. Он благодарен за дар студёной воде и пахучему хлебу. Он так же вдохновенно приветствует дождь, как сияние радуги. Травы звучат ему нежной музыкой флейты.

Я ловил соответствие звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зелёных ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка — слеза.

Бездонное небо стояло над поэтом, звёзды падали в раскрытые ладони, и во всём он открывал Адамову тайну, всюду обитало “горящее слово пророка”. Часто эта красота стоит перед ним укором, он печалится, что не может создать слова, достойные её. Он слышит “круглого яблока круглый язык”, “белого облака белую речь”, но не находит в себе равноценных звучаний: “Потому что сосудом скудельным я был”.

Обыкновенно добрые люди хранят себя и своих ближних от упоминаний о возможной смерти: “Ну, что ты! Живи ещё сто двадцать...” Я про себя не хранил своего поэта. Я довременно хоронил его. Вот, думаю, ещё месяц, ну год — и его не станет. Дотошно отыскивал в стихах упоминания о возрасте поэта. А он припоминал дату — 1913 («Тогда ещё не воевали с Германией...»). Или рассказывал, как мама испекла печенье из картофеля в восемнадцатом году («Я так давно родился...»).

Вторая встреча — в декабре 1981 года — была ещё более короткой, ещё более случайной: в зал, где мой театр поэзии репетировал спектакль «Чужих певцов блуждающие сны» с его, Тарковского, стихами:

Явь от потопа до Эвклида
Мы досмотреть обречены, —

вбежал опоздавший артист: “Скорее собирайтесь! Тут рядом, в Тимирязевке, Тарковский выступает”. Мы побежали. “Может быть, в последний раз его увидим”, — сказал я.

В одной из комнат библиотеки в три ряда стояли парты, за которыми сидело человек семь-десять. Сам Тарковский тоже сидел за партой, лицом к слушателям в первом от двери ряду. Рядом с ним сидела его жена. Она была его слухом. Я сразу вспомнил строки:

Мне говорят, а я уже не слышу,
Что говорят. Моя душа к себе
Прислушивается...

Поэт глядел сквозь зал совсем отрешённо. Старость и болезнь иссушили его тело. Оно показалось мне деревянным футляром. Изогнутой певчей скрипки совсем не было видно. Про такой облик не скажешь, как это обычно принято: “Его душа, его ум светились в каждом жесте”. Душа томилась где-то там, за грубыми стенами своей тюрьмы.

Душе осточертела
Сплошная оболочка
С ушами и глазами
Величиной в пятак,
И кожей — шрам на шраме,
Надетой на костяк.

Мы видели один непроницаемый панцирь. Лишь в заветной лире душа летела “на ледяную спицу, на птичью колесницу”, к небесной отчизне.

Я смотрел на его руки и видел, “какие они корневые”. Вспоминал, что к его “ступням прикипел материк”. Он читал стихи о том, как “вьюгу на латынь переводил Овидий”. Как дано ему вместе с великим римлянином “брынзу есть на берегу Дуная”. Как кипел кулеш в котле, и овцы “чёрными стучали башмачками”.

Столько света в трёх окнах, и цвета
Столько в небо фонтанами било...
Что судьба моя и за могилой
Днём творенья, как почва, прогрета.

До могилы оказалось недалеко...

 

Третья встреча

Открылось мне: я жизнь перешагнул,
А подвиг мой ещё на перевале.
Мне должно завещание могил,
Зияющих, как ножевая рана,
Свести к библейской резкости белил
И подмастерьем стать у Феофана.

Я думал назвать вторую встречу «Перед снегом» (так поэт назвал один из своих сборников), а третью — «Зимний день» (другой его сборник).

Ледяная броня легла на его “младенческие травы”, на его ночные сны и дневных бабочек. Умолкли певчие флейты, гимны стрекоз и кузнечиков.

Я знал, что поэт похоронен в Переделкине. Я не раз бывал там на могиле Пастернака. Нынешней зимой решил непременно отыскать и могилу Тарковского.

Был тихий, тёплый день. Медленно падал снег. Иногда облачный покров разрывало, и становилась видна синева, ударял солнечный луч. Потом опять шёл тихий снег. В Переделкине, по дороге на кладбище, мы с женой зашли в церковь. Служба уже закончилась. К нам подошла женщина:

— А вы пройдите вправо, за церковь, там могила нашего батюшки. Сегодня девятый день, как его убили.

На могиле горели свечи. На венке надпись: “Убиенному игумену Лазарю”. А в моей голове вертелись строки:

Лазарь вышел из гробницы,
А ему и дела нет,
Что летит в его глазницы
Белый яблоневый цвет.

Тяжело и странно. Не так давно многие из нас стояли с горящими свечами над могилой убиенного отца Александра.

Вся в крови моя рубаха,
Потому что и меня
Обдувает ветром страха
Стародавняя резня.

— Давай ещё немного пройдём по лесу, — сказала жена.

— Зачем?

— Я обычно иду и читаю: “И мы прошли сквозь мелкий, нищенский, нагой, трепещущий ольшаник...”

— Тогда мы ходили к Пастернаку.

— Хорошо. Прочти Тарковского.

Я задумался. Потом прочел:

                            ...на склоне
Горчайшей жизни,
Исполненный печали, я вошёл
В безлиственный и безымянный лес...

Мы прошли лесом. Потом, не торопясь, шли к могиле Пастернака. Под тремя соснами, где лежит Борис Леонидович, сидел старик. Мы остановились в стороне. К старику подошли две женщины. Оказалось, что он знает здесь всё.

— Вот здесь лежит философ Голосовкер, там Корней Иванович Чуковский, здесь...

Тот жил и умер, та жила
И умерла, и эти жили
И умерли; к одной могиле
Другая плотно прилегла.

— А вон там могила переводчика Рильке — Богатырёва, друга Пастернака. Его убили негодяи из этих... — он сморщился и махнул рукой, — ну, что всех нас убивают.

У меня всех объединял Тарковский: Александра Меня, Богатырёва, незнакомого мне игумена Лазаря.

Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мёртвой пыли
Горит печать добра и зла.

Решил уже подойти к старику, чтобы спросить о своём. Вдруг услышал:

— А если вы отсчитаете 24 шага от могилы Пастернака, то увидите могилу последнего великого русского поэта — Арсения Тарковского.

Мы прошли в указанном направлении, отсчитали. Ничего не увидели. Опять пошёл густой снег. Опять сразу прекратился, и выглянуло солнце. Замело все пределы.

По такому белому снегу
Белый ангел альфу-омегу
Мог бы крыльями написать...

— А вы повернитесь назад, — произнёс голос у меня над ухом, старик, оказывается, пришёл вслед за нами. “Казённой землемершею стояла смерть среди погоста”. Могила поэта была занесена. Низенькая ограда очерчивала ровный квадрат. Посреди квадрата чуть возвышался над белым небольшой крест.

О чём говорит она сердцу, могила поэта? Я искал чего-нибудь вещего, символического. Но кругом были могилы, могилы. Некоторые с крестами, но чаще — гордо вознося вверх каменные глыбы. Рядом с могилой Пастернака обособленное пространство, обнесённое забором. В нём ровными строевыми рядами одинаковые привилегированные камни — кладбище старых большевиков.

Ещё я не понимал, почему Провидение назначило ему лежать вблизи Пастернака. Казалось бы, он должен быть подле Ахматовой. Какие удивительные стихи он написал о её смерти. Они словно пересотворены из материала её поэзии.

Пастернак — Ахматова — Тарковский создали традицию: «Смерть поэта» назвал стихи о гибели Маяковского Пастернак; «Смерть поэта» — отозвалась Ахматова, когда умер Пастернак; «Смерть поэта» — это был не просто отзвук лермонтовского названия. Лермонтов противопоставил светоч гения губительной тьме, окружающей его. Поэты двадцатого века сплачивались, чтобы противостоять тьме. Написать о затравленном, оклеветанном Пастернаке, исключённом из Союза писателей, “вчера умолк неповторимый голос” — было не меньшей дерзостью, чем бросить палачам: “вы, жадною толпой...” Ахматова строила величественный нерукотворный монумент поэту:

И все цветы, что только есть на свете,
Навстречу этой смерти расцвели.

Она противопоставила величие духа служителям плоти: “Вьётся путь золотой и крылатый, где он высшею волей храним...” Тарковский вошёл в эту традицию и, я даже осмелился бы сказать, написал строки, не уступающие стихам своих наставников. Ахматова и Тарковский обогатили лермонтовскую традицию. Лермонтов ярко выразил свои мысли, чувства, но в его стихах нет реального образа Пушкина. Его герой — типичный для всех его стихов бунтарь, одиночка. Его портрет не похож ни на биографического Пушкина, ни на его лирического героя.

Ахматова ярко живописует “собеседника рощ”. Тарковский в своём реквиеме Ахматовой внимательно всматривается в её поэтический портрет. Её ритмы, стилистические фигуры, интонации становятся красками его палитры.

Первое стихотворение этого цикла — лирический запев: “Один, один в рубахе чёрной в твоём грядущем, как в раю...”

Так начинает одинокая грустная скрипка. Но вступает оркестр. В нём уже звучат могучие ноты великой Анны. Они дают мощь нежной лире Тарковского. Кажется порой, это она сама написала.

Когда у Николы Морского
Лежала в цветах нищета,
Смиренное чуждое слово
Светилось темно и сурово
На воске державного рта.
..................................
И тень бездомовной гордыни
По чёрному невскому льду,
По снежной балтийской пустыне
И по Адриатике синей
Летела у всех на виду.

Тарковский ушёл последним, и некому было создать в его честь достойный реквием.

Кроме того, мне кажется, что и трагическая Анна, и мудрорадостный Пастернак рождают ощущение завершённости. Несмотря на все испытания, они сделали, что хотели. Тарковский пронизан горестным ощущением чего-то несбывшегося, чувством неполноты свершения:

Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригорке тепло.
Только этого мало.
Всё, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло.
Только этого мало.

Мало... Он печально вслушивается в пушкинские строки: “Я не стою ни полслова из его черновика”. А чего для него было бы не мало? Стать подмастерьем у Феофана Грека? Пропеть одну мелодию Комитаса? Ему порой кажется, что пределом счастья для него было бы, если б ласточки пропели одну его строку “на языке своём”.

Я вновь смотрю на его могилу: тот же молчаливый белый квадрат. Я поднимаю голову — над могилой Пастернака пробилось солнце, открылся клочок бездонной синевы. “Прощай, лазурь преображенская...” Луч солнца передвинулся к нам. Могила Арсения Тарковского ярко засветилась. Я взглянул на сверкающий полог, и вдруг ясно прозвучали строки:

Придёшь ли, Милосердный Самарянин,
Повить меня Твоим прохладным льдом?

Мне подумалось, что, наверно, Милосердный Самарянин пришёл за ним.

Пой, хоть время прекратится,
Пой, на то ты и певица,
Пой, душа, тебя простят.

* * *

Завершая свои воспоминания, мне хотелось бы поделиться ещё одной мыслью. Когда мы шли на вторую встречу с поэтом, у меня затеялся спор с моим бывшим учеником, студентом филфака. Я говорил, что Тарковский поэт, который “пил из Божьего ковша”, что все его любимые герои бегут от мира. Бежал и он, когда “за душой, как за призом, гнались”. Его любимая книга — Псалтырь. На неё он ориентировал свой словарь. Мой оппонент утверждал, что в споре земли и неба поэт избирает земную боль и земную желчь, что недаром он цикл своих стихов назвал «Земле — земное».

Мы послали Тарковскому записку. Прочитав её, он прочёл стихотворение «Земное». Мой друг торжествовал и весело на меня поглядывал.

Сегодня для меня ясно: здесь не может быть противоречия. Поэт бежал от мира и радовался вместе со Сковородой: “Мир ловил меня, но не поймал”. Он ждал помощи не от этого мира. Ждал Милосердного Самарянина. Но из всех ликов Христа (Добрый Пастырь, Вседержитель, Учитель) он избрал именно этот. Эту притчу, где Спаситель учит любить ближнего, служить ему, пеленать его раны. Он тосковал по небесной отчизне и любил эту жизнь — “чудо из чудес”, где поют ласточки и где “мать в слезах берёт ребёнка на колени”.

В стихотворении «Земное» он противопоставляет сострадание не милосердию Сына Божьего (именно Он и ждёт от нас этого сострадания), а равнодушию олимпийских богов, умевших лишь хохотать, но не умевших плакать. И поскольку никто не написал в честь поэта достойного реквиема, я хотел бы завершить это размышление его стихотворением «Земное». Пусть оно будет его нерукотворным памятником.

Когда б на роду мне написано было
Лежать в колыбели богов,
Меня бы небесная мамка вспоила
Святым молоком облаков.

И стал бы я богом ручья или сада
Стерёг бы хлеба и гроба, —
Но я человек, мне бессмертья не надо:
Страшна неземная судьба.

Спасибо, что губ не свела мне улыбка
Над солью и желчью земной.
Ну что же, прощай, олимпийская скрипка,
Не смейся, не пой надо мной.

Рейтинг@Mail.ru