Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №28/2002

Архив

СЛОВАРЬ«Старик у окна». Художник Павел Федотов. 1835 г.

Вячеслав КОШЕЛЕВ
Великий Новгород


Хандра

Хандра как литературоведческий термин?! А почему бы и нет! Разве мало мы встретим в русской литературе случаев осмысления хандры, причём самого разного осмысления!

Вначале 1839 года Афанасий Фет, студент первого курса словесного отделения Московского университета, по желанию отца переселился из пансиона М.П. Погодина в дом на Малой Полянке — к своему приятелю, тоже студенту, Аполлону Григорьеву. Дом этот, внешне тихий и опрятный, а внутренне пропитанный “закоренелым догматизмом”, и семья Григорьевых, состоящая, кроме восторженного Аполлона, из отца, добродушного, малообразованного чиновника, и истеричной матери (бывшей крепостной), стали для поэта “истинной колыбелью его умственного творчества”. В течение шести лет поэт жил бок о бок с Аполлоном, “на соседних антресолях”, в мезонине этого старого московского дома. Неслучайно, что этому дому и его обитателям он посвятил немало страниц своих воспоминаний.

Подчас молодых приятелей несколько утомлял, угнетал и смущал дух старомосковского консерватизма, витавший над их обиталищем. Некоторым спасением от неизбежной тоски и печали становились стихи, к которым оба были неравнодушны.

“Бывали случаи, — вспоминает Фет, — когда моё вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причём отрывочные слова, лишённые всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение.

— Помилуй, братец, — восклицал Аполлон, — чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замёрзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!

И вот появилось моё стихотворение “Не ворчи, мой кот-мурлыка...”... долго приводившее Григорьева в восторг. Чуток он был на это, как эолова арфа.

Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение “Кот поёт, глаза прищуря...”, над которым он только восклицал: “Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!””1

В этом мемуарном сообщении настораживают, по крайней мере, три “странности”. Во-первых, здесь как-то уж очень “сбита” хронология. Кажется, что оно приурочено к зиме 1839 года — времени поселения Фета у Григорьевых. О событиях более поздних — переводе на второй курс, “лете в Новосёлках”, любви к “Елене Б.” и получении от неё трёхсот рублей для издания “Лирического пантеона” — поэт рассказывает на последующих страницах (а его “Ранние годы...” выстроены в хронологической последовательности описываемых событий). Кроме того, следом за приведённым эпизодом идёт фрагмент о недолгом увлечении приятелями (“с упоением завывали при чтении”) книжкой стихов В.Г. Бенедиктова, и о сборнике Бенедиктова повествуется как о литературной новости (книгопродавец характеризует его: “Этот почище Пушкина-то будет”2). Сборник стихотворений Бенедиктова действительно вышел в свет ещё при жизни Пушкина — в 1835 году. В 1836-м появилось его второе издание, а в 1838-м вышла вторая книга стихов... Вместе с тем ни одно из стихотворений, цитированных Фетом, не появилось в “Лирическом пантеоне” (1840) — кажется, именно потому, что к 1840 году они ещё не были написаны... Второе из названных стихов было впервые напечатано в 1842 году в “Москвитянине”; первое — только в “Стихотворениях” 1850 года. Когда же могла происходить описанная Фетом беседа о его стихотворениях?

Во-вторых, первое из указанных Фетом стихотворений появилось в сборнике 1850 года в составе небольшого лирического цикла, имевшего заглавие “Хандра”. В составе цикла — три стихотворения; “Не ворчи, мой кот-мурлыка...” — второе (первое — “Непогода — осень — куришь...”, третье — “Друг мой! я сегодня болен...”). Потом Фет (а может быть, Тургенев, редактировавший Фета) ликвидировал этот цикл. В позднейшем авторском собрании стихотворений первое из трёх стихотворений цикла попало (в изменённом виде) в раздел “Осень”, второе (наполовину сокращённое) — в раздел “Разные стихотворения”, третье вообще не было включено в основное собрание. Чем всё-таки объяснить это “уничтожение” довольно яркого цикла? Может быть, тем, что текст под заглавием “Хандра” появился ещё в “Лирическом пантеоне” — большое стихотворное рассуждение в октавах, начинающееся стихом “Когда на серый, мутный небосклон...”? В этом стихотворении состояние поэтической “хандры” описывалось очень детально и обстоятельно — между тем Фет ни разу после 1840 года и не думал его перепечатывать...

Наконец, в двух стихотворениях, привлёкших, по словам Фета, особенное внимание его приятеля, непременной, образующей деталью поэтики становится кот. Кот — яркое и не свободное от “демонизма” животное русских сказок и поверий: кошкой чаще всего “оборачивается” ведьма; кот с его зелёными, светящимися в темноте глазами в легендах уральских золотоискателей — хранитель заколдованных кладов... Или “кот учёный”, знакомый по “Руслану и Людмиле” Пушкина и зафиксированный во многих фольклорных вариантах: “...и стоит дуб, где ходит кот, вверх идёт — песни поёт, а вниз идёт — сказки сказывает”3. В стихах Фета кот (кошка) часто выступает неким образом “предсказания”, “предзнания”:

Мама! глянь-ка из окошка —
Знать, вчера недаром кошка
Умывала нос...

И действительно “недаром” — связанная с кошкой примета сбылась...

Это, впрочем, из позднего стихотворения (датировано 9 декабря 1887 года) — в текстах 1840-х годов кот выступает ещё и как яркая примета деревенской “домашности”, символизирующий некую “усадебную” идиллию. Внутри этой идиллии, наряду с “самоваром”, “фарфоровыми чашками”, “чепцом и очками” старушки и “любопытными глазками” усадебной красавицы, поэт неизменно замечает

На столике близко к окошку
Корзину с узорным чулком,
И по полу резвую кошку
В прыжках за проворным клубком...
(“Деревня”, 1842)

Нечто подобное встречалось в представлениях Пушкина: кот у него тоже выглядит “домашним” предсказателем:

Жеманный кот, на печке сидя,
Мурлыча, лапкой рыльцо мыл:
То несомненный знак ей был,
Что едут гости.4

Среди пушкинских рисунков часто встречается кот — тоже символ “домашности”: толстый, породистый, нарисованный сидящим и непременно “сзади”, с опущенным длинным хвостом, — он олицетворяет спокойствие и своеобразное величие. Этим спокойствием и внушительностью кот пушкинских рисунков часто противопоставляется человеку (как в известной карикатуре на Дегильи: кот, сидящий на окне, отвернулся от слишком беспокойного человека, оставшегося без штанов...)5. Он ещё, между прочим, олицетворяет и особенную “свободу” животного, которому, в отличие от человека, не нужны “штаны”, чтобы пойти куда угодно.

В таком представлении отразилась и ещё одна особенность кошки, которая “гуляет сама по себе” и в этом смысле оказывается специфическим образом свободного хотения, не привязанного ни к каким запретам. Эту черту фетовского кота подметил, судя по приведённому фрагменту воспоминаний, ещё Ап.Григорьев в стихотворении “Кот поёт, глаза прищуря...” (1842):

Кот поёт, глаза прищуря,
Мальчик дремлет на ковре,
На дворе играет буря,
Ветер свищет на дворе.

“Полно тут тебе валяться,
Спрячь игрушки да вставай!
Подойди ко мне прощаться,
Да и спать себе ступай”.

Мальчик встал. А кот глазами
Поводил и всё поёт;
В окна снег валит клоками,
Буря свищет у ворот.

Григорьев, кажется, слишком остро воспринял поэтическое сопоставление “счастливца кота” и “несчастного мальчика” — именно потому, что сам, как и его приятель, испытал какое-то странное ощущение “несвободы” от условностей человеческого общежития, которое рождало некую внутреннюю изломанность, отстранённое переживание самых естественных вещей. Это восприятие как раз и рождало то ощущение хандры, которое стало ярким предметом поэтических построений раннего Фета. Именно “раннего”: в дальнейшем творчестве Фет пробовал освободиться как раз от этого странного ощущения. И стихотворений, посвящённых ощущению хандры, впредь никогда больше не писал.

Поэтический образ русской хандры восходил к пушкинскому “Онегину”. В.В. Набоков, комментируя пушкинский роман в стихах, настаивал на том, что хандра в “Онегине” — это “образ, заимствованный из книг, но блестяще переосмысленный великим поэтом, для которого жизнь и книги были одно, и помещённый этим поэтом в целом ряду композиционных ситуаций, лирических перевоплощений, гениальных дурачеств, литературных пародий и так далее”, что, соответственно, это чувство нельзя представлять как “социологическое и историческое явление”, сколь-либо показательное для русской жизни6.

Слово “хандра”, получившее в русской культуре распространение именно после пушкинского романа, происходит от греческого медицинского термина ипохондрия (hypohondria) и буквально переводится как “болезнь под хрящом” (“под ложечкой”), вызывающая уныние и меланхолию. Примерно то же означает и английское spleen (в буквальном переводе “селезёнка”) — некая “болезнь селезёнки”, вызывающая сходные явления. В пушкинском тексте она представлена весьма своеобразно: “Недуг <...> подобный английскому сплину, короче: русская хандра...” Но почему-то болезнь (“недуг”), обозначенная греческим термином, названа “русской” и, в общем, отделена от “сплина”. В черновой редакции она была охарактеризована как “дурное подражанье Сплину”7.

Это показательное различие Набоков объяснял опять-таки чисто литературными причинами. “Хандра (“хондрия”) и сплин (“гипо-”) иллюстрируют наглядное разделение словесного труда между двумя нациями, обе из которых известны своей любовью к скуке: англичане взяли себе первую часть слова, а русские — вторую. Конечно, гипохондрия <...> не является особенной принадлежностью какого-либо места или времени. Сплин в Англии и скука во Франции вошли в моду в середине XVII века, и в течение последующего столетия французские трактирщики умоляли страдающих сплином англичан не сводить счёты с жизнью в их заведениях, а жители швейцарских гор — не бросаться в их пропасти; к столь крайним мерам не приводила повальная, но протекающая значительно легче скука (ennui). <...> К 1820 году скука уже была испытанным штампом характеристики персонажей, и Пушкин мог вволю с ним играть, в двух шагах от пародии, перенося западноевропейские шаблоны на нетронутую русскую почву. Французская литература XVIII и начала XIX века изобилует мятущимися, страдающими от сплина молодыми героями. Это был удобный приём: он не давал герою сидеть на месте. Байрон придал ему новое очарование, подлив в жилы Рене, Адольфа, Обермана и их товарищей по несчастью немного демонической крови”8. Далее комментатор приводит десятки примеров из французской и английской литератур, демонстрирующих это внутреннее ощущение “хандры” (сплина, скуки, ennui), столь характерное для персонажей западных романов. Для них “существовало четыре основных лекарства, четыре варианта поведения: 1) ужасно всем надоесть; 2) покончить жизнь самоубийством; 3) вступить в какое-нибудь основательное религиозное общество; 4) тихо смириться”9.

Показательно, что для пушкинского Онегина единственным возможным “лекарством” оказывается лишь последнее. Его “тоскующая лень”, возникшая из элементарного физиологического ощущения: “Надоело!” — не пропадает и после резкой перемены образа жизни (Онегин в деревне даже и внешне живёт совсем иначе, чем в Петербурге) и не может быть завершена произвольным уходом из жизни. Указание на онегинскую “странность” снабжено точным эпитетом: неподражательная. То есть не зависящая от “английской моды скучать”, а предполагающая иную, более глубокую поведенческую модель. Для русского героя Онегина, как и для будущих героев Достоевского, важнее всех возможных мучений хандры выполнение некоей нравственной задачи — важнее “мысль разрешить”. То есть собственной жизнью и судьбой определить причины появления, а следовательно, и способы излечения от этой “болезни”... Такова же, собственно, и поэтическая задача Фета.

Впрочем, представленная Фетом “хандра” несколько отличается от чувства, зафиксированного Пушкиным. Предметом его поэтического изображения становится не “глобальное”, а “краткое” чувство, возникающее “по временам” под влиянием погоды или какого-то иного внешнего признака. Чаще всего таким признаком становится дождливая осень.

Когда на серый, мутный небосклон
Осенний ветер нагоняет тучи
И крупный дождь в стекло моих окон
Стучится глухо, в поле вихрь летучий
Гоняет жёлтый лист и разложён
Передо мной в камине огнь трескучий, —
Тогда я сам осенняя пора:
Меня томит несносная хандра...

Так начинается первая фетовская “Хандра” — из “Лирического пантеона”. Стихотворение написано октавами и этим, казалось бы, напоминает пушкинскую “Осень” (“Октябрь уж наступил...”). Но “Осень” была опубликована позднее (в 1841 году) — Фет явно отправляется от какого-то иного литературного источника.

Само ощущение “хандры” как какого-то временного, преходящего состояния отделяет лирическое самовыражение Фета от пушкинского: перед нами не “недуг”, а лишь загадочное, таинственное состояние души, которое поэт стремится “угадать” и “высказать словами”. Экспозиция изображаемого имеет традиционные, устойчивые мотивы: осенний дождь, напоминающий человеческие слёзы (“Он слёз не знает — скучного дождя!”); ветер и даже “вихрь”, срывающий шляпу, и горящий “камин”, олицетворяющий поэтическое чувство:

Ну вот точь-в-точь искусств огонь святой:
Ты ближе — жжёт, отдвинешься — не греет!

Всё это обостряется ощущением одиночества, которое совершенно естественно рождает демонологические видения:

Один, один! Ну, право, сущий ад!
Хотя бы чёрт явился мне в камине:
В нём много есть поэзии....

Вездесущий чёрт в русской демонологии — это некий обобщающий образ нечистой силы, овладевающей человеком тогда, когда тот увлекается чем-то иррациональным, теряет голову. Избавление от “обузы головы” изображается Фетом буквально:

Мне хочется идти таскаться в дождь;
Пусть шляпу вихрь покружит в чистом поле.
Сорвал... унёс... и кружит. Ну так что ж?
Ведь голова осталась. — Поневоле
О голове прикованной вздохнёшь, —
Не царь она, а узник — и не боле!
И думаешь: где взять разрыв-травы,
Чтоб с плеч свалить обузу головы?

Освобождение от “головы” рождает тяготение к “чёрту”, который в данном состоянии желаннее шумного “маскерада”, “смеси одежд и лиц” и даже встречи с “прекрасной Алиной”. “Чёрт” в состоянии “хандры” становится истинным творцом какой-то особенной поэзии:

...Лучше у камина
Засну — и чёрт мне тучу небылиц
Представит...

Существа этой особенной поэзии “небылиц” молодой Фет ещё не может определить, но ощущает, что именно “хандра”, столь тяжёлое во внешнем проявлении чувство, становится её плодотворной почвой. Нечто подобное находим в “усадебной” поэзии пушкинского времени. Так, известный представитель “усадебной поэзии” тверской помещик А.М. Бакунин своё стихотворение “Хандра” начал следующим образом:

Приди, хандра, мой гений мощный,
Восторг изношенной души,
И тьмы чернее полунощной
Плачевную мне песнь внуши!..10

Вместо расхожего поэтического желания избавиться от хандры (болезнь!) возникает мотив призывания хандры как благодатной почвы для поэтического творчества. Нечто похожее находим у П.А. Вяземского. В “Северных цветах на 1832 год”, составлявшихся при участии Пушкина, было опубликовано его стихотворение “Хандра”, с неожиданным подзаголовком — “Песня”11. Основное содержание этого “гимна” хандре составляет тот же мотив неожиданной “любви” к этому состоянию:

Не хочу и не умею
Я развлечь свою хандру:
Я хандру свою лелею,
Как любви своей сестру.

Странным образом хандра, не переставая ощущаться болезнью, причём болезнью тягостной и неприятной (“Сердца томная забота, // Безымянная печаль!”), приобретает новое качество, оказываясь ближайшей “родственницей” любви, её vice versa: “Поглядишь: хандра всё любит, // А любовь всегда хандрит”. Оба чувства — “дети тайны и смиренья”, “жертвы милого недуга”; оба в равной степени оказываются источниками поэтического вдохновения. И “хандра”, с одной стороны, сулит неприятные, даже болезненные, ощущения, с другой — является необходимой предпосылкой возникновения поэтических образов и потому для поэта остаётся желанной. И даже рождает “гимн”...

Образы, рождённые хандрой, правда, весьма специфичны. В “Северных цветах...” эта песня была напечатана в непосредственном соседстве со стихотворением Вяземского под столь же характерным заглавием “Тоска”12. Стихотворение это поэт посвятил своей юной поклоннице В.И. Бухариной и даже написал его как будто от её лица. Юная дева, погрузясь в “тоску”, испытывает неожиданные ощущения:

Обвитая невидимой рукой,
Из духоты существенности шумной
Я рвусь в простор иного бытия
И до земли уж не касаюсь я.

Это “иное бытие” отделяет истинного человека (“жизнь души”) от того, каким этот человек кажется окружающим, от того, “что не наше в нас”. И именно это “иное бытие”, возникающее в состоянии хандры (“тоски”), оказывается истинной жизнью, в которой сон совершенно естественно перепутывается с явью:

В тот час один сдаётся мне живу
И сны одни я вижу наяву.

А сами “сны” оказываются похожи на фетовские “небылицы”, представленные чёртом из камина. На существование этого “чёрта” указывает и сам Вяземский в заключительном стихе: “И предо мной всё та же, та же тень”.

Через тридцать с лишним лет, уже на восьмом десятке, Вяземский вновь вернулся к теме хандры: этому чувству были посвящены два его поздних лирических цикла — “Хандра” (1863) и “Хандра с проблесками” (1876)13. Но в этих циклах явился уже “другой” Вяземский, о чём сам престарелый поэт заметил с горечью: “Того, которого вы знали, // Того уж Вяземского нет”.

Поздняя поэтическая хандра Вяземского принципиально отличается от той, которую он некогда воспевал в “песне”. Она связана с медленным, томительным ожиданием желанной смерти: поэт, который “пережил и многое, и многих” и “к прекрасному душой усталой охладел”, оказывается перманентно, хронически погружён в тягостное душевное состояние:

Мне всё прискучилось, приелось, присмотрелось,
В томительной тоске жизнь пошлую влачу;
Отвсюду мне уехать бы хотелось
И никуда приехать не хочу.
Жизнь в тягость, но и смерть в виду — не утешенье.
Задачи приторной сухое разрешенье
И смерть, и смерть не обещает мне
За жизнь — возмездия в загробной стороне...

Лирическое чувство поэта здесь даже глубже “онегинского” — оно не предполагает исхода даже в смерти. И здесь уже нет никакого “инобытия”, никакого “чёрта”, который может призываться для воплощения поэтических грёз...

В лирическом цикле молодого Фета “Хандра”, явившемся в сборнике 1850 года (который он готовил к печати вместе с Ап.Григорьевым в конце 1847 года), именно чёрт является организующим мотивом. Все три стихотворения, входящие в цикл, представляют собою поэтический анализ сложного и странного ощущения душевной опустошённости — ощущения “чертовщины”, рождающей необычные видения и неожиданные сопоставления. В событийном плане здесь ничего не происходит, и предметом художественного отражения как раз становится это не происходящее ничего.

Первое стихотворение цикла посвящено осенней хандре: “Непогода — осень — куришь...”; во втором — явные приметы зимы (“печка”, “неотвязчивая вьюга разыгралася в трубе”); в третьем вообще нет примет какого-либо конкретного времени года — просто ненастье (“На дворе у нас ненастье, // На дворе гулять опасно...”). Это самое “ненастье” создаёт “двоякий недуг”: другая его сторона — соответствующая “ненастью” душевная неустроенность. Размышления лирического героя, соответственно “ненастью”, переносятся в замкнутое пространство, и внутри этого ограниченного пространства как раз и поселяется некий “чёрт”:

А теперь — зачем в углу том,
За широкою гардиной,
Вон, вон тот, что смотрит плутом,
С чёрной мордою козлиной?

“Чёрт” появляется в каждой из трёх частей цикла. В первой части он не персонифицирован: осмысляется лишь результат его “деятельности”:

Лезет в голову больную
Всё такая чертовщина!

Во второй — роль этого “чёрта” исполняет “кот-мурлыка”, появляющийся в первой строфе, которая к тому же повторяется и в конце:

Не ворчи, мой кот-мурлыка,
В неподвижном полусне;
Без тебя темно и дико
В нашей стороне.

В третьей части “чёрт” является уже со своей традиционной “чёрной мордою козлиной”. К тому же возникает и мотив “постоянного” появления этого существа:

Право, — скучно, грустно видеть
Каждый день одно и то же.

Перманентная “чертовщина” рождает весьма причудливые образы:

Точно в комнате соседней
Учат азбуке кого-то....

Эта “азбука” сопоставлена с фантасмагоричной, болезненной, трудно представимой картиной, опрокидывающей сами “азбучные” истины:

Или — кто их знает? где-то,
В кабинете или в зале,
С писком, визгом пляшут крысы
В худо запертом рояле.

Возникает некий перевёрнутый мир, в котором даже привычные поэтические ценности приобретают некий “обратный знак”. Вот обыкновенное лирическое сопоставление: я и она — и высокое чувство любви:

У соседа ненароком
Я сказал ей слова три
О прекрасном, о высоком —

и непривычный лирический “вывод”:

Скука хоть умри!

Эта пугающая “непривычность” как раз и создаёт особенную поэзию “хандры”, отличную от традиционных “песен любви” или “поэзии действительности”. Напротив, лирический герой Фета как раз и просит её увести его от “отстранённой” действительности: “...нет ли сказки, нет ли песни колыбельной?” А сами эти “песня” и “сказка” нужны как раз для того, чтобы уйти от привычных житейских отношений в какой-то иной, пусть и “пугающий”, мир. Впрочем, “испуг” в этом мире каким-то особым образом сопрягается с тою же “любовью”:

Чтобы песнию смягчалось
То, что в сказке растревожит;
Чтобы сердце хоть пугалось,
Коль любить оно не может.

Все три стихотворения раннего цикла, написанные, вероятно, в разное время, действительно очень едины и целостны по своему настроению и по генеральной идее. Их сближает именно хандра, чувство, особым образом организующее поэтический мир в его “перевёрнутом” обличье и одновременно вводящее возможность постигнуть те особенности “стихии чуждой, запредельной” людского бытия, отображение которых Фет очень рано осознал своей поэтической задачей. В конечном счёте эти фантасмагории “человеческого “я”” позволяют как-то отразить то, “что не выскажешь словами”.

В этом смысле поэтизация неуютного и одновременно притягательного чувства хандры была своеобразной поэтической “учёбой” Фета, необходимым этапом его художнического становления. Хандра, как поэзия “видений”, стала для него специфической школой словесного творчества. Но, собственно, эту поэзию “видений” можно реконструировать и без хандры... В такой реконструкции основа всего его поэтического новаторства.

Примечания

1 Фет А. Ранние годы моей жизни. М., 1893. С. 148, 152–153.

2 Там же. С. 153.

3 Соколовы Б. и Ю. Сказки и песни Белозёрского края. М., 1915. С. 65.

4 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. М.: АН СССР, 1937. Т. 6. С. 99.

5 Пушкин А.С. Рисунки (Полн. собр. соч. Т. 18). М., 1996. С. 198. Многочисленные пушкинские изображения котов, одинаковые, хотя и датирующиеся разным временем, см.: Там же. С. 355, 362, 377, 378, 380, 383.

6 Набоков В. Комментарий к роману А.С. Пушкина “Евгений Онегин”. СПб., 1998. С. 177.

7 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 244.

8 Набоков В. Комментарий... С. 177–178.

9 Там же. С. 180.

10 Цит. по: Корнилов А.А. Молодые годы Михаила Бакунина. М., 1915. С. 39. О соотношении поэтической позиции Фета и “усадебной поэзии” см.: Кошелев В.А. Лирика Фета и русская “усадебная поэзия” (К постановке проблемы) // А.А. Фет. Проблемы изучения жизни и творчества. Сб. науч. трудов. Курск, 1994. С. 10–23.

11 Вяземский П.А. Стихотворения. Л., 1958. С. 231–232.

12 Там же. С. 232–233.

13 Вяземский П.А. Избранные стихотворения. М.–Л., 1935. С. 323–324, 369–376.

Рейтинг@Mail.ru