Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №23/2001

Штудии

ШТУДИИ

Владимир КОРНИЛОВ


Белый стих

Из цикла «Занимательное литературоведение»

Беседа двадцатая

Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал меня c детства. О содержании — не скажу, содержания, на мой взгляд, там не густо, но ритм совершенно потрясающий:

Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны.
Идёт эта песня, ногам помогая,
Качая штыки по следам Улагая1,
То чешской, то польской, то русской речью —
За Волгу, за Дон, за Урал, в Семиречье.
По-чешски чешет, по-польски плачет,
Казачьим свистом по степи скачет
И строем бьёт из московских дверей
От самой тайги до британских морей.

И вдруг этот поэт, отринув рифму, стал писать длинные полусюжетные поэмы, скорее даже повести в стихах. Читал он их вслух великолепно. Голос его — бас-профундис — был сродни шаляпинскому. Да и сам Луговской, высокий, широкоплечий, импозантный, невероятно красивый, — ни дать ни взять иностранный адмирал! Думаю, по части поклонниц не уступал самому Шаляпину. Не только неопытные девушки, но вполне зрелые и опытные красавицы при его появлении теряли головы.

В 45-м году, в самом конце войны, Луговского печатали мало. Будущая эпопея «Середина века», впоследствии неоднократно выставлявшаяся на Ленинскую премию, тогда ещё лежала в столе. И ради небольших гонораров Луговской вёл два литературных объединения — при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». В те времена его любимой присказкой было: "Сотняга меня устроит!" Несмотря на это, одет он был элегантно и жил, по-видимому, со вкусом и размахом.

Литературные объединения в основном посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, оконченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович практически не нюхал. После первой же бомбёжки у него от страха началась неприятная болезнь, именуемая в быту медвежьей, и его пришлось отправить подальше от начальственных глаз, в Ташкент. Там он с горя запил и стал писать свою белую эпопею. По-видимому, бесконечный нерифмованный стих больше соответствовал его состоянию, чем короткий и рифмованный.

Впрочем, баловаться белым стихом Луговской начал и раньше. В 1930 году вождь группы конструктивистов Илья Сельвинский в отместку за отступничество2 написал на Луговского эпиграмму:

Прелестный юноша, поверь,
Ты бесконечно мил:
Стихами белыми, как дверь,
Мне ухо прищемил.

Вообще, по части нерифмованного стиха мэтр явно перебарщивал. По этой причине я до сих пор не прочёл его эпопею «Середина века», о чём написал позже в стихотворении «Рифма», уже цитировавшемся в «Литературе»:

Помню, в молодости с тоской,
Ошалелый и оробелый,
Я глядел, как наставник мой
Километры гнал пены белой.
Эти тысяч семнадцать строк,
А быть может, ещё поболе,
Я без рифмы жевать не мог,
Как жевать не могу без соли...

В 70-е годы Константин Симонов описал жизнь Владимира Луговского в Ташкенте (повесть «Двадцать дней без войны»). Но не уверен, что и повесть Симонова охладила бы пыл начинающих поэтесс.

Кстати, в последние годы жизни Симонов написал ироническое стихотворение, правда, не о белом стихе, а о верлибре, но в нашем случае эта небольшая разница решающего значения не имеет:

Сегодня, перед обедом, пятого сентября,
Я, находясь в Турции,
Вернее, в её территориальных водах,
Решил, что годы идут
И, чтобы успеть сочинить
Побольше стихов на разные темы,
Мне пора прощаться с рифмами.
Боже мой, сколько времени
Я угробил на их поиски,
Считал, что ищу свои,
А находил чужие.
Чаще всего
Так оно и бывает,
Только не признаются.

То ли дело верлибр
С его изумительным принципом:
"В огороде бузина,
А в Киеве дядька",
Который теперь называется
"Потоком сознания"!
(«Опыт верлибра», 1976)

Симонов, разумеется, понимал, что лишь в редких случаях и лишь у великих поэтов белый стих или верлибр запоминается и впечатляет так, как стихи рифмованные. В основном же к нерифмованным стихам прибегают по причине лени или из нежелания выкладываться в работе целиком. Думаю, примерно то же случилось с Луговским периода эпопеи «Середина века».

В повести «Двадцать дней без войны» Симонов умолчал о ташкентском пьянстве Луговского, хотя как раз за это пьянство узбекское начальство выслало Владимира Александровича в Алма-Ату. Однако на этот раз Луговскому повезло. В Алма-Ату из Москвы эвакуировалась киностудия, и Сергей Эйзенштейн снимал там свой фильм «Иван Грозный», и белый стих Луговского ему пригодился: в эпоху Грозного ещё не рифмовали. Луговской писал тексты песен для кинокартины, а когда съёмки закончились, вернулся вместе с киностудией в Москву, где я его впервые увидел.

Услышав о незадавшейся фронтовой судьбе Владимира Александровича, я после первой с ним встречи полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался газетный зал библиотеки имени Н.А. Некрасова. (Последние полсотни лет его снова занимает ресторан «Прага».) И там в одной из газет то ли за 37-й, то ли за 38-й год сообщалось, что на каком-то писательском сборище поэт В.Луговской отрёкся от своего стихотворения:

Дорога идёт от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублёвской Троицы,
И нет ещё мест на зелёной земле,
Где мог бы я сыном устроиться...
Мне оно казалось у него одним из лучших.

В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре... Впрочем, в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времён Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: "Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге". Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».

Наверно, я зря поднимался на самую верхотуру арбатского здания. Лучше было бы перед последним лестничным маршем сворачивать в кинотеатр «Наука и знание». Глядишь, стал бы образованней, глядел бы на жизнь веселей, да и мироощущение было бы посветлее.

В отличие от прекрасной половины литобъединений, внешность Луговского на меня не действовала. Нравился он мне прежде всего потому, что понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. Уж не знаю, была она дворянской или разночинной (сам он, охмуряя девушек, говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей). Но культура ощущалась. В том числе и семейная: его отец преподавал в гимназии, мать была актрисой. На занятиях он постоянно читал нам не только одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочёл наизусть «То было на Валлен-Коски...» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошёл бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре и он несколько лет со мной возился — иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал, — я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.

Так, в конце 45-го года он упросил кого-то из своих друзей — то ли Тихонова, то ли Фадеева — защитить меня от директора нашего института Фёдора Гладкова. Гладкову донесли, что я ругал его роман «Цемент». Но «Цемент» ругали все кому не лень. Не пощадил его и Маяковский. Поэтому Гладков изобразил дело так, будто бы я покушаюсь на социалистический реализм, основоположником которого считал себя, а не Максима Горького, и на этом основании выгнал меня из Литературного института.

Но, несмотря на доброе отношение к Луговскому, я всё чаще замечал, что он удивительно напоминает достоевский персонаж — генерала Иволгина. Правда, очарования в нашем мэтре было куда больше, а уж фантазировал, вернее, фонтанировал он так, что несчастному генералу и не снилось. Со своей необыкновенной яркостью и парадоксальностью Луговской никак не вписывался в в общем-то унылую, серую эпоху, а конец 40-х был особенно уныл. Но поскольку такого себя он выразить в стихах — во всяком случае, в печати — не мог, его колоритность приобретала довольно шутовской характер.

Поэтические семинары наш мэтр старался проводить не в помещении Литинститута, а у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?

Мэтр нас уверял, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сю пору не знаю. Так вот, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах, и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.

— Это о тёще, — угадывал Луговской.

— А это о реке Хуанхэ, — угадывал генералиссимус.

Почему-то никто из семинаристов не спросил, когда происходили подобные игры, где наш мэтр выучил китайский язык и неужели у восточного диктатора не было других занятий?

Однажды Луговской — видимо, принял больше обычного — стал ни с того ни с сего читать нам Вергилия на память и по-латыни. На его беду, я на это занятие привёл своего сокурсника Константина Левина. Это имя вряд ли знакомо любителям поэзии. При жизни Левина не печатали. После его смерти вышла небольшая книжечка стихов. Но зато в свою антологию «Строфы века» Евг.Евтушенко поместил десять его стихотворений, даже больше, чем у Луговского.

Костя был в семинаре Василия Казина, и я подбивал его перейти к Луговскому, дескать, занятия проходят веселей, и рассказал о Чан Кайши и тёще. Перед армией Костя проучился год в медицинском институте и помнил кое-что из латыни. Едва Луговской прервался, как вслед ему задекламировал Костя, и все поняли, что тот и другой несут абракадабру.

Луговской обиделся и, вообще-то человек воспитанный, тут, что называется, полез в бутылку. Мол, молодой человек, что вы себе позволяете?! И вы, мои ученики, ему верите? Хорошо, в таком случае устроим третейский суд. Я немедленно позову сюда своего друга-соседа Бориса.

Поскольку речь шла о Пастернаке (тот жил этажом выше), все, кроме меня, закричали:

— Позовите, Владимир Александрович, позовите!

— Сейчас позвоню ему, — хорохорился Луговской и даже начал набирать номер.

— Не надо! — взмолился я. Мне казалось, что позвонить Пастернаку — все равно что потревожить Господа Бога.

— Ну, не надо, так не надо, — смилостивился Луговской и вышел из комнаты.

Когда он вернулся, кабинет напоминал школу мушкетёров. Семинаристы сорвали с ковра холодное оружие, принялись фехтовать и лишь чудом не разнесли вдребезги безделушки на письменном столе и книжных полках. У мэтра от удивления едва не выпала челюсть, но то ли по добродушию, то ли от выпитого он лишь беспомощно улыбался.

Так или почти так проходили все семинары. Год с лишним на эти безобразия взирала с книжной полки фотография Ахматовой. В сентябре 46-го (то есть после доклада Жданова и Постановления ЦК) она ещё там стояла, стояла и в октябре, но к декабрю то ли мэтр, то ли его молодая жена — женщина решительная, по первой своей профессии геолог, а затем уж, как водилось в советской литературе, прозаик и поэтесса — этот снимок убрали. Впрочем, и на том спасибо. В другой семье фотография исчезла бы в день Постановления...

Но вот один, пожалуй, самый памятный мне семинар Луговской проводил не дома, а в Литературном институте. Время было позднее, и народу в аудитории, по счастью, собралось человек шесть, не больше. Был самый конец 48-го года. Обсуждали меня. Оказалось, что я, недавно в четвёртый раз восстановленный в правах студент, не прошёл через семинар и мне грозило новое исключение, на этот раз по причине творческой пассивности.

Но как раз пассивности не было, потому что к тому времени я закончил поэму «Настройщик роялей», вещь не то чтобы фрондёрскую, но, мягко говоря, мало и с эпохой, и с текущим моментом созвучную.

Мне было двадцать лет. Я нигде не печатался и мог писать всё, что вздумается. Вот и сочинил, как старик, настройщик роялей, спрятал на еврейском кладбище гранату, оставшуюся у него от сына-комсомольца, убитого ещё в гражданскую войну. И когда немцы повели евреев расстреливать на кладбище, старик швырнул в оккупантов гранату. Ни о каких подобных фактах я не слышал. Однако считал, что если в варшавском гетто было восстание, то и на Украине кто-то мог сопротивляться...

К моему удивлению, Луговской поэму одобрил, сказал, что евреи — мужественный народ, замечательные солдаты, несколько месяцев назад наголову разбили около десятка арабских стран. И я, весьма опасавшийся за исход семинара, успокоился.

Но через полтора месяца началась так называемая антикосмополитическая кампания. Из Литературного института тут же удалили нескольких профессоров-евреев, в их числе и Павла Григорьевича Антокольского. Но чтобы акция не выглядела слишком антисемитской, заодно убрали чистокровного русака Владимира Александровича Луговского, приписав ему моральное разложение и пьянство. Хотя как раз к этому времени мэтр стал пить меньше.

Тогда-то секретарша творческой кафедры, хорошая девка, как говорится, в доску своя, показала мне рецензию Луговского на моего «Настройщика». Господи, чего он там только не понаписал! Было в его рецензии и весьма опасное в ту, и не только в ту, пору обвинение в еврейском буржуазном национализме.

— Запомни, — сказала секретарша. — Поэмы не было. Обсуждения не было. И рецензии тоже не было. Мы её аннулируем. Тебя не аттестовали, потому что твой руководитель не просыхал. Понял?

Разумеется, я понял. Но за Луговского было обидно. Я-то считал, что его пьянство — форма неприятия действительности, некий полуподпольный бунт. А оказалось, в этом бунте с лихвой вполне понятного, пусть обусловленного временем, но, как ни крути, — страха. И всё же именно пьянство мэтра меня и спасло.

С грехом пополам я доучился в Литинституте, получил диплом, попал в армию, демобилизовался и с Луговским не сталкивался, пока он, я и ещё Борис Пастернак не попали в один номер «Знамени» (1956, N 9). Журнал не резиновый, и на стадии вёрстки выяснилось, что для трёх моих стихотворений не остаётся места. Разумеется, никому — и мне первому — не приходило в голову что-то подвинуть в великом пастернаковском цикле «Когда разгуляется». Но вот Луговской, к тому времени вернувшийся от белого стиха к рифмованному, стал печатать его лесенкой, а-ля Маяковский. Кое-кто из редакционных дам попытался заикнуться, мол, соберите, Владимир Александрович, слегка свои строчки, чтобы мог втиснуться молодой поэт. (Мне до сих пор за это стыдно, тем более что те три стиха я никогда потом не перепечатывал!)

Луговской поначалу заартачился, поскольку гонорар его в таком случае уменьшался на сотню или полторы. Хотя теперь его печатали, что называется, с колёс, девиз: "Сотняга меня устроит!" — по-видимому, не устарел. В конце концов, строчки поджал и на другой день отправил мне в журнал «Октябрь», где я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии, несколько стихотворений, напечатанных супергиперболической лесенкой — ни одна строка не содержала более одного слова.

Я поехал к нему снимать вопросы, и наше знакомство возобновилось. Он всё ещё был красив, хотя заметно одряхлел, голос его уже не гудел, а поднялся от баса-профундис к баритону.

— Ты не член Союза? Написать тебе рекомендацию?

— У меня нет книги.

— Что ж, сделаем тебе книгу. Собери стихи, я позвоню в издательство.

Через неделю, когда я принёс ему пачку стихов, он усадил меня за свою пишущую машинку и велел писать на себя внутреннюю рецензию. Казалось, о подобном начинающий автор может лишь мечтать. Но у меня ничего не получалось, и, не зная, как замотать это дело, я стал ходить из угла в угол, разглядывать книги и наткнулся на «Вёрсты» Цветаевой.

— Вы её знали? — спросил мэтра.

— Марину Ивановну? Естественно! В 21-м году у нас был недолгий роман. Мне было двадцать, ей двадцать девять. Я, как первый парень на деревне, приходил к ней в красной рубахе. Она прятала дочку в шкаф.

"Да ведь это же из Мопассана!" — подумал я и спросил:

— А в Париже, в 35-м, вы с ней встречались?

— Встречался.

— И был роман?

— В 35-м, говоришь? Подожди, сколько же мне тогда было? Тридцать четыре, значит, ей сорок три. Нет, романа у нас уже не было.

После этого я уже ничего изобразить на машинке не мог. Самому Луговскому рецензию писать было лень. Издательство послало книгу другим поэтам. Они откликнулись вполне приемлемо, но цензура рассыпала набор. То же произошло и со следующей книгой. Впрочем, к Луговскому это уже отношения не имело.

Через полгода его не стало. На панихиде разновозрастные красавицы от двадцати до шестидесяти заполонили помещение нынешнего ресторана Союза писателей (Центральный дом литераторов ещё не был построен). Стульев не хватило, и на дубовой лестнице и на хорах яблоку негде было упасть. И все, как одна, рыдали. Ни до, ни после я не видел сразу такого моря женских слёз, при том что жизнь, казалось бы, давала для этого немало поводов.

Напоследок я хотел бы вспомнить один из его советов. Возможно, он пригодится не только стихотворцам.

— Идёшь ты, скажем, по бульвару, — говорил мэтр. — Настроение у тебя препаскудное. То ли денег нет, то ли женщина разлюбила. Короче, жить не хочется. Так вот на мгновение остановись, зажмурься, а потом распахни глаза и сразу увидишь, что мир переменился. Иначе чирикают воробьи, иначе плачут дети, иначе любезничают солдаты с няньками. Словом, всё другое. Не упусти этого мига. Потому что вскоре всё вернётся на круги своя и снова тебе станет тошно. А в это мгновение надо успеть что-то в себе повернуть или обдумать.

Не знаю, следовал ли когда-нибудь своему завету сам Луговской. А я полвека с гаком всё даю себе слово наконец-то зажмуриться и всё забываю...

А что до белого стиха, то по-прежнему считаю, что его время в России ещё не наступило. Запасы превосходных рифм, всё равно как нефти или газа, далеко не исчерпаны. И хватит их, по крайней мере, на пять-шесть столетий. Англичане разрабатывали свою рифму восемьсот лет и нет-нет да и возвращаются к ней снова. Недавно я держал в руках перевод «Евгения Онегина», где всё было изящно срифмовано. А ведь наша рифма в силу целого ряда грамматических причин богаче английской.

Белый стих в русской поэзии был подвластен немногим: Пушкину, Блоку, Ахматовой... У других поэтов были лишь отдельные, весьма скромные удачи. Да и что греха таить, рифмованный стих запоминается намного легче, чем белый или свободный. Сам Луговской читал свои белые стихи по бумажке, меж тем как рифмованные — наизусть.

Примечания

1. Улагай Сергей Георгиевич (1875 — после 1945) — казачий генерал. В 1939—1945 гг. сотрудничал с гитлеровцами.

2. В ферале 1930 г. Луговской вместе с Багрицким вышли из цеха конструктивистов и одновременно с Маяковским, покинувшим ЛЕФ (Левый фронт искусств), вступили в РАПП, самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все предписания идеологического начальства, но даже предугадывать их. Впрочем, Маяковский через два месяца застрелился, а Луговской в те времена никого из собратьев не пинал, а если приказывали ругать, ругал самого себя.