Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №14/2001

Штудии

Триптих

ШТУДИИ«А.Блок и К.Чуковский». Фотография М.Наппельбаума. Петроград. 1921 г.

Яков ХЕЛЕМСКИЙ


ТРИПТИХ

1. Блок и Чуковский

Перечитывая дневники и записные книжки Александра Блока, всякий раз открываешь для себя всё новые и новые черты этой натуры. Многое вместили глубоко личные страницы поэта. Краткий перечень повседневных дел, забот, встреч. Раздумья о собственных стихах, только что написанных или уже напечатанных. Беглые характеристики литературных коллег. Наконец, полемику.

В критических высказываниях Александр Александрович стремился соблюдать чувство меры. Порой бывал ироничен. Но мог и разгневаться. И тут уже выражений не выбирал.

Вот как беспощадно отозвался он о ранних публикациях Корнея Чуковского в записи от 21 декабря 1908 года:

"Чуковский – его фельетоны о хихиканье («Речь», 20 декабря) и книжонка «От Чехова до наших дней», «Что хочет он на освящённом месте?» Легкомысленное порхание, настоящее хамство. Привязывается к модным темам, сам ничего не понимая. Лезет своими одесскими лапами в нашу петербургскую боль".

Прав Блок или не прав в своей суровой оценке, за этими словами ощущается душевная ранимость. Как пронзительно сказано: "Наша петербургская боль"!

По молодости лет Чуковский, полный весёлой и сокрушительной энергии, задиристо самоутверждаясь, не церемонился с авторитетами, порой эпатируя даже властителей дум.

В своих воспоминаниях о Блоке Корней Иванович пишет о той поре: "Ни о какой близости между нами не могло быть и речи. Я был газетный подёнщик, и он явно меня не любил".

Дело давнее, и не стоит сейчас в этом разбираться, тем более что через десяток лет, в очень трудное, послереволюционное время, Блок и Чуковский не только помирились, но и тесно сотрудничали в издательстве «Всемирная литература». Отношения были самые дружеские, о чём свидетельствуют несколько добрых и весьма остроумных экспромтов, вписанных Блоком в знаменитую «Чукоккалу». Корней Иванович в том же альбоме отвечал поэту шутливыми стихами. Забавная перекличка эта касалась либо издательских проблем, возникавших в совместной работе, либо чисто бытовых – наличия дров для отопления или скудных пайков. Возникла даже блоковская «Сцена из исторических времён». Изображён издательский диспут. Белым стихом. Вот тирада самого автора: "Немало здесь различных спецьялистов, но каждый мыслит только о своём; Лозинский только с Богом говорит; Волынский о любви лишь; Гумилёв – лишь с королями. С лошадьми в конюшне привык один Чуковский говорить".

Суть этой пространной реплики расшифровывается, если обратиться к иронической поговорке, ходившей тогда в литературной среде: испанский язык создан для разговора с Богом, французский – для беседы с королём, итальянский – для признаний в любви, а на английском можно говорить с лошадьми. Блок в шутку перечислил каждого из своих сотрудников согласно их владению этими языками.

А суть дела была в том, что для шестого тома Собрания сочинений Гейне (вот какие издательские свершения осуществлялись в тех, почти невыносимых, условиях!) требовалась статья «Гейне в Англии». И спор о том, кому её писать, решился просто: английский хорошо знал Чуковский – вот ему и пришлось, несмотря на загруженность другими делами, браться за эту статью. И Корней Иванович написал несколько страниц о пребывании Гейне в туманном Альбионе и влиянии, которое он оказал на культуру этой страны. Увы, по каким-то причинам статья в шестой том не вошла и увидела свет лишь в 1949 году, причём благодаря корректорской небрежности название её звучало потешно: «Гей не в ангеле».

Вот бы посмеялись Блок сотоварищи над этим казусом! Ведь они привыкли, испытывая хлад и глад, спасительно отшучиваться от окружающей мерзости, посвящая себя на фоне разрухи великому делу просветительства.

О своих тогдашних отношениях с Блоком в той же «Чукоккале», комментируя записи Блока в легендарный альманах, Чуковский писал: "К этому времени я с радостью убедился, что прежняя неприязнь ко мне мало-помалу бесследно исчезла. С каждым днём я взволнованно чувствовал, что доброе его расположение возрастает. Не раз я замечал в нём желание облегчить по мере возможности ту или иную работу, порученную мне нашей коллегией".

Кстати сказать, Корней Иванович в ту пору, как и его однокашники по «Всемирной литературе», был ещё достаточно молод – ему шёл четвёртый десяток – и продолжал иногда досаждать оппонентам. Паинькой не стал, озорства не растерял. О чём свидетельствует вписанный в ту же «Чукоккалу» экспромт Вячеслава Иванова: "Чуковский – Аристарх прилежный, вы знаете – люблю давно я вашей злости голос нежный, ваш ум, весёлый, как вино, и полный сладким ядом прозы. Приметливую остроту и брошенные на лету Зоилиады и занозы. Полуцинизм, полулиризм, очей притворчивых лукавость, речей сговорчивых картавость и молодой авантюризм".

Корней Иванович в своих примечаниях к этому двенадцатистишию признавался, что считает его одной из наибольших удач «Чукоккалы», настолько оно "классически точное, остроумное, меткое... Как известно, в Древней Греции существовало два вида критиков – Аристарх и Зоил. Аристарх был благодушен, справедлив, работящ. Зоил, наоборот, отличался мелочностью, недоброй придирчивостью. Язвительность экспромта в том, что, называя меня в первой строфе Аристархом, он в следующей объявил меня Зоилом".

Однако вернёмся к Блоку.

Чуковский задумал книгу о нём, поэтому пользовался "всякой встречей с поэтом, чтобы расспросить его о том или ином из его стихотворений. Когда я заговорил о стихотворении «Художник», он внёс в «Чукоккалу» строфу из этой лирической записи: «В жаркое лето и в зиму метельную, в дни наших свадеб, торжеств, похорон, жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную лёгкий, доселе неслыханный звон».

За этим следовала приписка: «Таков "Художник", и до сих пор это так, ничего с этим не сделаешь, искусство с жизнью помирить нельзя. 18 марта 1919»".

А в мае 1921 года, когда Блок тяжело и безнадёжно захворал, когда все хлопоты о поездке поэта на лечение за границу оказались безрезультатными, Корней Иванович, уезжая за город, послал больному несколько сердечных строк с пожеланием пересилить недуг.

В ответ пришло послание Блока:

"26.V.1921 г.

Дорогой Корней Иванович!

На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я хотел ответить, как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда ещё: жар не прекращается, и всё всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей, то же думает и доктор. Итак, «здравствуем и посейчас» сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка, своего поросёнка.

В вас ещё много сил, но есть и в голосе, и в манере, и в отношении к внешнему миру, и даже в последнем письме надорванная струна.

«Объективно» говоря, может быть, ещё поправимся.

Ваш А.Блок".

Это горестное и сильное письмо оказалось последним в жизни поэта.

В дневнике Корнея Ивановича от 11 августа есть краткая, невольно оборванная запись: "Только что вошёл Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву..."

12 августа, возвращаясь в Питер, Чуков-ский записал: "Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова... Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и весёлым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый... И всё это вылилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нём, но я чувствовал боль о нём..."

Вот когда настигла мудрого и озорного Чуковского настоящая петербургская боль, о которой когда-то писал Блок, считавший, что бесшабашному молодому фельетонисту она чужда. Вот как расходятся, а потом неразрывно сходятся житейские и литературные судьбы. Вот как соединяются драма Родины и личная трагедия.

...А предсмертное письмо Блока было благоговейно приобщено к легендарной «Чукоккале», в которой, особенно во второй её части, сквозь классический смех порой слышалась надорванная струна.

2. Одна глава

«Былое и думы» я прочитал впервые, когда мне было девятнадцать лет. Прочитал, вняв совету доброго наставника.

Дело происходило в конце тридцать третьего. Я был принят в ВРЛУ (Вечерний рабочий литературный университет). Эпитет рабочий исходил от чиновников, ещё не избавившихся от вульгарной рапповской социологии. Но даже первый набор в основном состоял не из "ударников", призванных было в литературу, а из молодых людей, обладавших необходимыми данными. Во внимание принимались лишь рукописи или первые публикации. Оценивались прежде всего уровень письма и чувство языка. Позднее, когда ВРЛУ преобразовался в Литинститут, существующий поныне, слушатели-первопроходцы стали его равноправными студентами.

Но возвратимся к декабрю тридцать треть-его, когда мы, удачливые абитуриенты, перешагнули порог учебного заведения, задуманного как эксперимент. Волнение, естественное в такую минуту, усиливалось по той причине, что особняк, в котором нам предстояло учиться, именовался Домом Герцена. Он уже не первый год числился центром литературной жизни Москвы. Здесь бывали и читали свои стихи Блок и Маяковский, Есенин и Пастернак. Несколько лет назад в этом заветном здании размещался наш предшественник – Брюсовский институт. Но главная особенность этого памятника архитектуры, воздвигнутого ещё в конце восемнадцатого столетия по проек-ту знаменитого Казакова на Твер-ском бульваре, состояла в том, что в этих стенах родился Герцен, чьи книги мы ещё не успели прочесть, но многое о нём знали – прежде всего о клятве, которую он и Огарёв произнесли на Воробьёвых горах, о призывном «Колоколе».

Мне чётко запомнился первый день занятий. Лекцию читал Леонид Иванович Тимофеев, знаток теории стиха, автор многих научных работ. Но до того как перейти к предмету преподавания, он счёл нужным сказать несколько слов о том, кто увидел свет под этим кровом. Установить, в какой из комнат особняка произошло это событие, к сожалению, нелегко, посетовал Леонид Иванович. И в прошлом столетии, и в позапрошлом хозяева усадьбы на Тверском неоднократно менялись. Каждый перестраивал дом по своему вкусу.

Зато доподлинно известно, что Герцену этот особняк никогда не принадлежал. И родился будущий классик именно здесь потому, что его отец, после долгого пребывания за границей вернувшийся в Россию с молодой женой, обитательницей Штутгарта Генриэттой Луизой Гааг, ждущей ребёнка, остановился на Тверском, у своего брата Александра.

Кстати, новорождённый был назван в честь гостеприимного дядюшки. В этом доме ребёнок провёл первые месяцы своей жизни. А покинуть радушное пристанище и хозяину, и его гостям пришлось потому, что нагрянули жестокие обстоятельства – началась война 1812 года. Наполеон приближался к Москве.

– Но это всё прекрасно описано в «Былом и думах», – сказал Леонид Иванович, – поэтому я предлагаю вам – можете считать это домашним заданием либо просто добрым советом, это уж кто как воспримет, – прочитайте хотя бы начальные главы этой великой книги. На протяжении вашей жизни вы будете к ней обращаться не раз. И с годами будете всё увереннее постигать её бессмертную суть.

Мне повезло. Я довольно быстро раздобыл желанный том и углубился в него. Юношеское чтение не сразу раскрыло мне всю многоплановость и жгучую общественную суть герценовского шедевра. Но прав был Тимофеев, я многажды перечитывал в разное время это классическое творение, всё глубже постигая философскую, публицистическую остроту и взрывчатую его силу.

Год назад я снова обратился к «Былому и думам». И на сей раз прикипел к первой же главе настолько, что почти за-учил её наизусть. Она вдруг перекликнулась с лично пережитым, с тем, что происходило и происходит в разных концах планеты независимо от календарных перемен. Этими ассоциациями я и хочу поделиться с читателями.

В раннем детстве Герцен без конца просил свою няню повторять рассказ о днях, связанных с нашествием Наполеона. Естественный интерес мальчугана, наивно-романтический, к военным картинам недавнего прошлого:

"– Вера Артамоновна, ну расскажите мне ещё разок, как французы приходили в Москву, – говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завёртываясь в стёганое одеяло".

Старуха охотно выполняла просьбу любимца. Герцен в своей книге блистательно передаёт интонацию и словарь нянькиных повторов, что придаёт им особую достоверность:

"– Папенька-то ваш знаете какой, – всё в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай в городе никого не оставалось... Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова, вдруг наш кухмист взошёл в столовую такой бледный и докладывает: «Неприятель в Дорогомиловскую заставу вступил», – так у нас у всех сердце опустилось, сила, мол, крестная с нами! Всё переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим – а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался... да и вы с ним; вас кормилица ещё грудью кормила, такие были тщедушные и слабые...

И я с гордостью улыбался, – вспоминает Герцен, – довольный, что принимал участие в войне".

Между тем Вера Артамоновна уже в который раз, всё больше увлекаясь, заново живописала памятные события:

"Сначала ещё шло кое-как, первые дни то есть, ну так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли выпить? Поднесём им по рюмочке, как следует, они и уйдут, даже сделают под козырёк. А тут, видите, как пошли пожары, всё больше да больше, сделалась такая неурядица, грабёж пошёл и всякие ужасы... Выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть..."

Оставаться в дядюшкином особняке становилось опасно. Попытались найти убежище поблизости, у другого родича – Павла Ивановича Голохвастова. А его дом уже горел. Куда податься?

"...Сели, пригорюнились на скамеечках, вдруг, откуда ни возьмись, ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не даёт, солдат вы-хватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за вас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пелёнки, нет ли каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пелёнки и бросил..."

Оторваться от этого рассказа невозможно. Цитаты пространны. Но ведь не каждый день читаем мы «Былое и думы». А забывать такое – грех.

Последняя, очень короткая выдержка:

"...Добрались мы таки до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их наибольший жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят. А вы-то кричите, надсаживаетесь, у кормилицы молоко пропало, ни у кого ни куска хлеба..."

Пропуска на выезд из Москвы были уже строжайше отменены. Мужчин французы немедля мобилизовывали на тушение пожаров.

Голодный младенец остался на руках отчаявшихся женщин, одна из которых – семнадцатилетняя мать ребёнка – не знает ни слова по-русски.

Случилось так, что отец благодаря дипломатическим связям добился аудиенции у самого Наполеона и получил исключительное разрешение на вывоз семьи из Москвы. В обмен на обещание попытаться в Санкт-Петербурге убедить приближённых государя в необходимости мирных переговоров. Миссия эта успеха не имела. Больше того, принятие на себя обязанностей вражеского связного грозило отцу серьёзными неприятностями. Однако его простили, учтя безвыходность положения, застигшего семью.

В итоге малыш с юной матерью и перепуганной прислугой оказался в глухой ярославской деревеньке. По-нынешнему – в эвакуации...

Когда всё улеглось, он рос в отстраивающейся Москве, в Путинках и в Староконюшенном.

Повзрослев, иногда ночевал у дядюшки на Тверском, в доме, тоже повреждённом пожаром и подвергшемся первой перестройке, сугубо вынужденной. После кончины пожилого родст-венника бывал у наследника – двою-родного брата Алексея. В начале 1834 года особняк был продан, а в дальнейшем сдан очередными владельцами в аренду Дмитрию Николаевичу Свербееву. Соученик Тютчева, нёсший дипломатическую службу за границей, по возвращении в Россию Свербеев превратил особняк на Тверском в средоточие интеллектуально-художественной элиты. В свербеевском салоне бывали Гоголь и Баратын-ский, Аксаков и Хомяков, Чаадаев и Огарёв. Сюда заглядывал и Герцен, сразу вступавший в спор со славянофилами. Здесь читал стихи Языков.

Но мне не даёт покоя первая глава «Былого и дум». Прошу читателей понять меня, но в наши дни она вызывает множество аллюзий, соединяет времена, имена, пространство.

Проходя мимо нынешнего Моссовета на Тверской, 13, в не столь уж давние годы надстроенного, я вспоминаю, что тут когда-то была резиденция губернатора.

Значит, именно здесь, вернее, напротив, на задымлённой улице, среди чужих солдат, на руках у кормилицы лежал, надсадно плача, голодный младенец, ещё не беженец, но уже бездомный. И это был будущий Герцен, в чьих пелёнках рылся оккупант, искавший драгоценности.

Есть войны несправедливые, справедливые, даже священные. Но армий святых не бывает. Солдаты Наполеона в этом смысле не исключение.

Прелюдия к судьбе Герцена поразительна. Ещё не умея говорить, он стал беженцем, а в зрелом возрасте был вынужден покинуть Россию. Найдя убежище в Лондоне, заговорил в полный голос.

Проходя мимо Дома Герцена, я невольно вспоминаю аэростаты ПВО в московском поднебесье, обрушенную взрывной волной статую Тимирязева, истребительный батальон, состоявший из студентов Литинститута, матерей с грудными детьми, укрывавшихся от ночных бомбёжек на ближайшей станции метро. Первых беженцев из Киева и Минска.

А дальше – Брянский фронт, сожжённые деревни, тамошние погорельцы.

Возникают перед глазами сегодняшние палатки на границе Ингушетии и Чечни.

Думая о герценовском «Колоколе», я не могу забыть и «Архипелаг ГУЛАГ», созданный другим великим изгнанником, родившимся в пору гражданской войны и разрухи, автором страниц, прозвучавших словно колокольный набат.

Вот сколько ассоциаций вызывает одна лишь глава из «Былого и дум».

3. Внимая Набокову

Говорят, что он не слишком жаловал журналистов. Интервью его немногочисленны. Пожалуй, одно из самых существенных, в шестидесятых, удалось получить Альфреду Аппелю, который был студентом Стенфордского университета, когда там профессорствовал Владимир Владимирович.

Интервью, взятое позднее, когда Набоков жил уже в Швейцарии, и впрямь отличается щедростью и глубиной содержания.

У нас эта беседа появилась лишь в девяностых, в журнале «Вопросы литературы». В писательских кругах она довольно известна. Мне хочется напомнить лишь краткий фрагмент набоковских рассуждений. Аппель задаёт своему бывшему наставнику вопрос: "Нравятся ли вам какие-нибудь писатели, целиком относящиеся к советскому периоду?"

Набоков безоговорочно выделил Зощенко, Олешу, Ильфа и Петрова. Им удалось, считал он, избрать такой жанр, такие фабулы, таких героев, которые по сути своей были безответственны, следовательно, могли говорить всё, что им вздумается. Плутовской роман о великом комбинаторе, юмористические притчи о невежественных и пошлых обывателях, лирическая повесть с метафорическим подтекстом, в который вкраплены тирады полусумасшедших, люмпенизированных интеллигентов. Какой спрос с этих комических или полукомических маргиналов?

"Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать ряд совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не подлежат".

Это удивительно точное наблюдение маститого соотечественника, мне кажется, стоит проиллюстрировать. Пожалуй, лучше всего для этого подходит Олеша. Он не так зачитан, как повествования об Остапе Бендере, чьи высказывания давно расхватаны на присловья, вошли в народный обиход и в напоминании не нуждаются. Столь же фольклорны и реплики зощенковских героев.

«Зависть» менее зачитана, между тем речи, произносимые Кавалеровым и Иваном Бабичевым, звучат даже сегодня актуально. Как говорится, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. А если этот бомж мнит себя интеллектуалом и сжигаем завистью, он выкладывает правду-матку запросто.

Послушаем Кавалерова:

"В Европе одарённому человеку большой простор для достижения славы. Там любят чужую славу, пожалуйста, сделай что-нибудь замечательное, и тебя подхватят под руки, поведут на дорогу славы... У нас нет пути для достижения индивидуального успеха, правда ведь?"

Прагматичный, погружённый в свои замыслы Андрей Бабичев никак на эти слова не реагирует. Кавалеров продолжает:

"В нашей стране дороги к славе заграждены шлагбаумами... Мне, например, хочется спорить. Мне хочется показать силу своей личности. Одарённый человек должен либо потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум... У нас боятся уделить внимание человеку. Я хочу большего внимания".

А вот что говорит своему сановному брату Андрею опустившийся Иван, став поперёк машины преуспевающего родича, горя желанием устроить публичный скандал:

"– Брат, почему ты ездишь в автомобиле, а я хожу пешком? Открой дверцу, отодвинься, впусти меня. Мне тоже не подобает ходить пешком. Ты вождь, но я вождь также.

Ивана окружили люди, выскочившие из автобуса, примчавшиеся с бульвара, покинувшие пивную. Они создали живую баррикаду".

Протестующего брата подняли на руки.

"...Он вознёсся над толпой приверженцев, покачивался, проваливался, вздёргивался, котелок его съехал на затылок, и открылся большой, ясный, усталого человека лоб.

И стащил его брат Андрей с высоты, схватив за штаны на животе жменей. Так он и швырнул его милиционеру.

– В ГПУ! – сказал он.

Едва произнесено было волшебное слово, как всё, встрепенувшись, вышло из летаргии: сверкнули спицы, втулки завертелись, захлопали двери, и все те действия, которые начаты были до летаргии, получили своё дальнейшее развитие".

Страницей позже Олеша сообщает, что, продержав десять дней, Ивана выпустили, пригрозив высылкой. То ли Олеша сделал эту приписку по осторожности, то ли по требованию редактора, сказать трудно. Возможно, оговорка возникла потому, что Иван Бабичев требовался автору для продолжения сюжета.

Но волшебное слово было сказано, эффект, вызванный им, описан ярко. А в подтексте пушкинское: "Сказка – ложь, да в ней намёк".

А вот крохотный отрывок из письма Кавалерова Андрею Бабичеву, где опять же сказано то, о чём говорить было не принято:

"Мой страх перед вами прошёл как некое ребячество. Я свалил вас с себя. Вы – липа... Вы просто сановник, невежественный и тупой, как все сановники, которые были до вас и будут после вас... Мне интересно, как поступите вы, прочитав моё письмо? Быть может, вы постараетесь, чтобы меня выслали, или, быть может, посадите в сумасшедший дом? Вы всё можете..."

Опять хитрый ход. Письмо Кавалеров так и оставил при себе. Но в повести оно опубликовано. И тут уже звучит намёк насчёт психушки, весьма прозорливый.

Столь же, казалось бы, непроходимые фразы позволяет себе героиня пьесы «Список благодеяний» актриса Елена Гончарова. Она хранит в заветной тетради два списка: список благодеяний новой власти и список её злодеяний. Соседке она собирается доверительно тетрадь показать. Предупреждает: "Не бойся. Ты думаешь, это грубые жалобы на отсутствие продуктов? Не бойся. Это другое. Я говорю о преступлениях против личности".

Гончарова далее говорит о том, что "одни восстают, бегут за границу, другие – трусы, благополучные люди, которых я ненавижу, лгут... А во мне два списка. Я не могу ни бежать, ни восстать... Я могу только понимать и молчать".

«Список благодеяний» – пьеса малоудачная. Не получился и мейерхольдовский спектакль. Я видел его. Постановку не спасли ни Райх, ни Мартинсон, ни Штраух, ни сам Всеволод Эмильевич.

Но текст публиковался не однажды. В том числе и приведённые фразы. С другой стороны, что взять с мятущейся лицедейки, тем более погибающей в явно надуманном финале?

Однако слово опять же сказано!

Что тут можно добавить? Разве что поблагодарить Набокова, постигшего суть изобретений славной писательской четвёрки.

Правда, писалось это и впервые публиковалось в двадцатые годы, которые даже Ахматова считала "вегетарианскими" по сравнению с последующими десятилетиями.

Но ведь все эти книги переиздавались многократно!

Правда, было известное постановление, жертвами которого стали Зощенко и та же Анна Андреевна. Но у первого попал под колесо совершенно безобидный рассказ, а в Ахматовой Сталина раздосадовало то, что на вечере поэзии в Колонном зале слушатели встретили её овацией и стоя, что положено было только при появлении генералиссимуса.

Искать логику в поведении диктатора бессмысленно.

А всё происшедшее с творениями, зорко выделенными Набоковым, – лишнее доказательст-во того, что истинное искусство необоримо.

Мандельштам в своём эссе «Литературная Москва» писал, что в истинной поэзии, помимо памяти, присутствует изобретательность.

Это присутствие позволило художникам, которых перечислил Набоков, и не только им, достигать невозможного даже в самые мрачные времена.

TopList 

Рейтинг@Mail.ru