Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №11/2001

Архив

Этюды к портрету великого поэта

ПАНТЕОН

Ирина ЧЕРНОВА, г. ПсковАлександр Твардовский. Фотография. 1930 г.

Этюды к портрету великого поэта

У каждого мемуариста по-своему рождается и реализуется замысел литературного портрета А.Т. Твардовского. “Многие, при жизни знавшие Твардовского, – замечает Григорий Бакланов, – написали о нём теперь. И он в этих рассказах такой, каким его видели, но не обязательно такой, каким он был: ведь каждый видит по-своему, а видит столько, сколько увидеть дано”. Здесь, по существу, речь идёт о законах мемуарных жанров, возможностях мемуариста, определяющих меру ценности его воспоминаний, степень их правдивости. Не учитывать этого на занятиях по литературе в школе нельзя. К воспоминаниям современников великого поэта школьный учитель обращается на разных этапах изучения монографической темы “А.Т. Твардовский. Жизнь и творчество”. Воспоминания тех, кто хорошо знал поэта, часто встречался с ним, позволят воскресить самые значительные страницы творческой биографии А.Т. Твардовского, ввести в тот круг идей, образов, мотивов, которые составляют существо творчества поэта.

«Пережитое». Обложка юношеского дневника Твардовского. 1927 г.Константину Симонову не пришлось наблюдать Твардовского в течение многих лет. Это обстоятельство определило и характер повествования, и содержание его мемуаров. Имея в виду конец 30-х годов, К.Симонов писал: “В те давние годы я больше встречался с поэзией Твардовского, чем с ним самим... Стихи Твардовского для меня значили тогда намного больше, чем его личность. Я гораздо отчётливее помню, как читал их, чем как видел его. А оставшееся с тех времён ощущение личности Твардовского сложилось у меня не столько из впечатлений о собственных встречах, сколько из того, что я слышал от людей, соприкасавшихся с ним в годы его занятий в ИФЛИ – Институте философии, литературы и истории, – куда он пришёл как студент, будучи уже известным поэтом... ИФЛИ гордился им... Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьёзного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много... Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной цели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны.

Об этих чертах личности Твардовского я слышал тогда от многих людей, с большим уважением относившихся и к его серьёзному образу жизни, и к его серьёзным занятиям. Бывает в жизни и так, что узнанное с чужих слов становится частью твоих собственных представлений о личности человека. Так это было и с моим представлением о личности Твардовского”. Судя по всему, К.Симонов не изменил своего высокого представления о личности Александра Трифоновича Твардовского, что не могло не сказаться на общем тоне его воспоминаний ““Таким я его помню” (Несколько глав из записей об А.Твардовском)”.

Личные встречи двух поэтов были очень редкими. “С Твардовским встречался несколько раз мельком – и перед финской, и после неё”. Как свидетельствует К.Симонов, огромное впечатление на него произвели не эти встречи и не стихи, написанные на этой войне, а тот факт, что всю финскую кампанию (1940) Твардовский провёл на Карельском перешейке. “Фронтовые записи Твардовского... открыли мне всё скрытое напряжение духовной жизни, какою он жил тогда, в преддверии надвигающегося на нас трагического будущего, эта нелегко давшаяся ему духовная подготовка к этому будущему, которая без прикрас, во всей своей трезвой суровости, встаёт со страниц записей”. Из стихов Твардовского о войне с Финляндией Симонов выделил стихотворение “Две строчки” (1943), где она названа “войной незнаменитой”. “Конечно, строки Твардовского, одни из самых удивительных по силе, “На войне незнаменитой...” могли быть написаны только во время или после “знаменитой” – после Великой Отечественной войны. И сам эпитет “незнаменитая” война мог появиться только на ней или после неё. Но первоначально почувствовано это было тогда, в сороковом году на Карельском перешейке. И то, как это было почувствовано ещё тогда, многое определило в дальнейшем”.

В годы Великой Отечественной войны у К.Симонова было “всего две мимолётных встре-чи с Твардовским, обе в Москве, на перекладных с фронта на фронт. Во фронтовой обстановке война нас ни разу за все четыре года так и не свела. И всё значение постоянной впряжённости Твардовского в войну, от начала до конца её, сознавалось не через личные встречи с ним, а через всё прибавляющиеся главы его “Василия Тёркина”. И через их прямое, и через их косвенное воздействие”. У Симонова созрело твёрдое убеждение, что ““Василий Тёркин” – это лучшее из всего написанного о войне на войне”.

Это дорогое свидетельство. Дорогого стоит и письмо, которое написал Симонов зимой 1944 года по фронтовому адресу Твардовского. Фрагменты из этого письма не раз цитировались критиками и литературоведами. Приведём его целиком.

“Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.

Сегодня я прочёл только что в вышедшем номере “Знамени” все вместе главы второй части “Василия Тёркина”. Мне как-то сейчас ещё раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто ещё как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Ещё в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто ещё ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чём ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и не ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – всё это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стихе даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочёл.

Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочёл о войне (в стихах-то уж во всяком случае)...”

Приведённые здесь строки из письма свидетельствуют о глубине и тонкости восприятия Симоновым новых глав “Василия Тёркина”. Органично вписываясь в рубрику “Поэт о поэте”, это письмо характеризует и самого автора, и его адресата. Сдержанный отклик Твардовского на это письмо дал Симонову повод для размышлений такого порядка: “Тогда, в 1944 году, отвечая на моё письмо, он счёл нужным с достаточной определённостью сказать о моей работе как об иной по духу и строю, чем его собственная... Он неизменно отзывался о ней так, как она, на его взгляд, того заслуживала, не золотя пилюли...

Говорю об этом как о прекрасном, но, к сожалению, не частом в нашем кругу свойстве. Эта черта, свойственная Твардовскому как деятелю литературы, дорогого стоила: она свидетельствовала о силе и цельности его личности”.

В мемуарах К.Симонова обозначен ещё один аспект: “В моей памяти, как, наверное, в памяти каждого человека о другом человеке, есть много Твардовских в разные часы его жизни”. Один – на даче в Пахре – соседство сблизило двух поэтов, Симонов отражает его в серии этюдов. Другой – в день рождения поэта (ему исполнилось пятьдесят девять лет). Александр Трифонович с Марией Илларионовной встретили его в грузинском селении Гульрипши. Грузинские друзья Нодар Думбадзе и Гульда Каладзе привезли в подарок Твардовскому чудо кулинарного искусства – целиком приготовленного козлёнка, внутри которого оказался жареный поросёнок, внутри поросёнка – жареный цыплёнок, внутри цыплёнка шутки ради было положено варёное яичко... Вечер был весёлый, дружеский, без натяжек, без долгих тостов. И он в этот вечер за этим согревшим ему сердце столом и сам показался каким-то оттаявшим от забот и тревог, более молодым и менее усталым, чем обычно.

А на следующее утро К.Симонов увидел его на берегу моря. “Он стоял босой на тёплой утренней гальке, глядел в море и о чём-то думал. То ли такое настроение у него было, то ли такое освещение, но лицо его показалось мне в то утро посвежевшим и помолодевшим... И сейчас у меня на памяти этот – босой, утренний, стоящий на морском берегу на следующий день после того, как он встретил там, далеко от Москвы, в Грузии, шестидесятый год в своей жизни...”

От произведений Твардовского – к осмыслению личности поэта – таков угол зрения Константина Симонова-мемуариста. От запавшего в памяти конкретного эпизода в личных взаимоотношениях двух поэтов – к воссозданию внешнего и психологического портрета Твардовского – этот аспект воспоминаний К.Симонова отражён в названии его мемуарного очерка – “Таким я его помню”.На фотографии (справа налево) А.Твардовский, М.Твардовская, М.Исаковский. 1935 г.

Вином ключе написаны воспоминания Григория Бакланова. “Так случилось, – пишет мемуарист, – что я имел возможность наблюдать Александра Трифоновича Твардовского: вначале – издали, потом – близко. Много лет мы жили под Москвой в одном посёлке, встречались часто, о многом говорили, но я никогда не записывал эти разговоры”.

“Остановленное мгновение” – в таком ракурсе чаще всего ведёт своё повествование Григорий Бакланов. Как цепь микроэпизодов строится, например, сцена “В редакции “Нового мира” на обсуждении повести “Пядь земли”” (конец февраля 1959 года). Автор повести проходит по коридору редакции, входит в “белые двери, главные здесь двери”. “Твардовский подымается из-за стола...” Словно замедленной съёмкой даются эти подробности. “Расселись за длинным столом. Редколлегия – по обе стороны, Твардовский – во главе, спиной к свету, а мне через весь длинный стол было указано место напротив: то ли как имениннику, то ли как подсудимому... Что-то поощрительное один за другим говорили члены редколлегии...

Подперев тяжёлую голову, Твардовский курил. Солнце жаркое сквозь высокое окно слепило, и весь он в этом солнце был виден, как сквозь сумрак, а дым сигаретный поднимался над головой из тени – в свет. И хоть лицо его было неясно различимо, запомнилось выражение строгой серьёзности. Сквозь свою думу, как мне казалось, он молча слушал и сидел, подперевшись. Пошевелился. Вздохнул. Стало тихо. Теперь заговорил он”.

Г.Бакланов не воспроизводит всё, что говорил Твардовский о повести “Пядь земли”, и объясняет это по-своему: “Твардовский напечатал её и тем высказал главное своё одобрение. Но в том, что человек замечает, ценит или отвергает, есть он сам”.

“Он говорил не по порядку, а как складывалось:

– Земля на плацдарме сухая, закаменелая... Это чувствуется. Даже мина не берёт. – Он покачал головой с сомнением, возможно, усомнившись на отдалении лет: как же всё это солдату было пережить, как же брал он её своей лопаткой, когда мина не берёт? И по собственному опыту подтвердил: – Это было, это всё так.

Вдруг отметил поощрительно, к членам редколлегии обратясь и говоря обо мне как об отсутствующем, в третьем лице:

– Немцев у него пленных гонят, заметили? Пот по лицам течёт... Солдаты виноград едят, а они идут, глаза отводят... Немцы ведь, а он замечает, что жарко им, пить хочется... Это хорошо! Это правильно.

И вдруг неприязненно повернулся ко мне – быстры в нём были эти переходы:

– Что же это вы отрицательному герою фамилию дали Иноземцев? Таких у нас не бывает? Человек иной земли? Нет, вы ему фамилию перемените!”

Неповторимый голос Твардовского, редактора “Нового мира”, талантливого читателя, по-своему звучит в каждой из приведённых здесь мизансцен: и сдержанно-раздумчиво, и иронично, и категорично. Останавливаясь на разного рода частностях, Твардовский с истинной страстностью оценивает главное в произведении Бакланова: как показан человек на войне. Это дало Бакланову основание закончить свой рассказ об обсуждении повести “Пядь земли” в редакции “Нового мира” словами, не лишёнными патетики: “И есть дни, которые должно помнить.

Это был тот самый день. И не потому только, что судьба повести решалась, она была раньше решена. Но сам день был миг единственный, который не повторяется”.

В повествовании Г.Бакланова есть этюды, которые отражают мгновения, повторявшиеся в жизни Твардовского, становившиеся его привычками:

“Вставал он рано, часов в пять, в шесть утра, и на речку любил ходить по холодку, пока роса, туман над головой и одни только рыболовы сидят по берегам с удочками – то ли ловят, то ли дремлют, пригретые солнышком...

Обычно, прежде чем в воду войти, он складывал костерок на берегу. Повесит на дерево полотенце, рубашку и начинает собирать всякий мусор – ветки, щепки, коробки сигаретные, бумажки. Сложит вместе и зажжёт. И сидит, и смотрит на огонь, подкладывает по веточке. Однажды я сложил костёр и зажёг. Он ревниво удивился, что зажёг я с одной спички.

...Посидев у костерка, докурив, слезал он в воду, придерживаясь рукою за сук дерева... Ещё только войдя в воду, после первых взмахов, Александр Трифонович окунался весь, с головой, и волосы замачивал, и затылок. Потом, отерев мокрой ладонью лицо, плыл. А плыл он не спеша, мощно, спокойно...

Вижу, как сидит Александр Трифонович у костерка на берегу, поджав по-турецки босые опухшие ноги. Ещё не обсох после купания, и волосы мокры; сидит и смотрит в огонь”.

Писатель “остановил мгновение”, нарисовав мизансцену “У костерка”: “сидит и смотрит в огонь”. При всей своей лаконичности она психологически значительна, глубока по смыслу. Она показывает поэта, поглощённого в свои думы, в момент той сосредоточенности, которая отличает человека, живущего богатой духовной жизнью. Недаром Расул Гамзатов назвал своё стихотворение, посвящённое великому поэту, “Костёр Твардовского”.

Закон сцепления эпизодов, зарисовок, авторских мыслей лежит в основе композиции мемуарного очерка Г.Бакланова. Писатель плотно “пригоняет” абзац к абзацу. Так, размышляя об “университетах”, которые поэт сам проходил, Г.Бакланов пишет о том, что в Твардовском были живы привычки и понятия прежней деревенской жизни. “То, что считалось умением тогда, сохраняло в его глазах значение и цену на всю дальнейшую жизнь... Он, например, мог с четырёх ударов затесать кол топором: удар – затёс, удар – затёс и гордился этим: “Ну-ка, вот вы так!..””

И рядом с этим Г.Бакланов пишет:

“Но гордился он и тем, что в его журнале лучшие корректоры. Что тут никогда не встретишь ошибку, описку, неточность. Он и сам был грамотен, хотя этим качеством наделены далеко не все люди, имеющие высшее образование. Качество это в русском языке, я бы сказал, сродни чувству слова. Встретив ошибку в рукописи, он непременно сам выправлял и, как мне удалось заметить, бывал даже рад, если встретится особо сложный случай правописания... За ним не стояло двух-трёх поколений дворянской культуры, все свои университеты он сам проходил и знания свои не стеснялся подчёркивать”.

Приведём ещё один пример использования внутренних связей в рассказе о Твардовском.

“И не впервые в тот вечер слышал я от Твардовского:

– Чтобы писать, нужен запас покоя в душе.

Именно покоя. Но не спокойствия”.

А дальше – мысли мемуариста, подтверждающие справедливость сказанного:А.Твардовский с отцом на месте бывшего хутора Загорье. На переднем плане – ствол яблони, росшей в саду хутора.

“Дом у Твардовских был хлебосольный, хозяйка Мария Илларионовна хорошая, и за столом Александр Трифонович сидел, сдержанно гордясь. Для него вообще, как можно было заметить, дом существовал не в городском понимании, а скорее в крестьянском, родовом: это не место жительства, которое легко меняют ввиду лучших удобств, это – твоё место на земле”.

Последние страницы воспоминаний Г.Бакланова написаны в элегической тональности. В словах писателя звучит боль утраты:

“Ни в Твардовского, ни в Есенина не назначают. Жизнь богаче оттого, что они есть, бедней – когда их нет.

Твардовского нет, и многое стало не стыдно”.

И мысль писателя снова возвращается к той поре, когда Александр Трифонович был ещё жив.

“Последняя весна Твардовского была здесь, на Пахре; здесь он её видел, казался ещё здоров.

Помню, как-то косил я перед домом. Было начало лета... Срезанная трава пахла свежим соком.

Вдруг вижу – от калитки идёт по дорожке Александр Трифонович со своей палочкой. Я бросил косить, стал точить косу...

Концом своей палочки он шевелил скошенную траву и говорил о том, что вот пишут “пахло сеном”, а сколько и каких запахов имеет скошенный луг! Когда только что скошен, когда его солнцем печёт полуденным, когда граблями ворошат невысохшую, провянувшую траву. И вечером, когда луг влажен. И сложенное сухое сено... Всё это разные же запахи!

Стоял он такой задумавшийся, волосы лёгкие, светлые, почти совсем уже седые, чуть ветер шевелил на лбу. И вдруг спросил: читал ли я года два назад напечатанные в журнале “Иностранная литература” отрывки из записных книжек Томаса Манна? Есть там мысль, что только искусство способно остановить мгновение, только оно одно может это”.

“Остановить мгновение” – так назвал Григорий Бакланов свой мемуарный очерк. “Он остановил мгновение” – такими словами начинает автор последнюю свою зарисовку: “Вот с этой самой палочкой идёт он, бывало, улицей нашего посёлка, широкой, как в деревне, улицей. Или по лесу идёт. А то сядет на пень и палкой шевелит на земле палую листву и заглядывает на солнце сквозь вершины. Вот таким и вижу его, когда читаю моё любимое:

На дне моей жизни,
       на самом донышке,
Захочется мне
       посидеть на солнышке,
На тёплом пёнушке.
И чтобы листва
       красовалась палая
В наклонных лучах
       недалёкого вечера.
И пусть оно так,
       что морока немалая –
Твой век, целиком,
       да об этом уж нечего.
Я думу свою
       без помехи подслушаю.
Черту подведу
       стариковскою палочкой:
Нет, всё-таки нет,
       ничего, что по случаю
Я здесь побывал
       и отметился галочкой.

Вот и его слово, его поэзия, придя из жизни, вернулась в жизнь.

С ней и останутся” – такими словами закончил свои воспоминания о Твардовском писатель Григорий Бакланов.

Фёдор Абрамов не успел закончить книгу своих воспоминаний об Александре Трифоновиче Твардовском. Разрозненные мемуарные свидетельства представляют серию этюдов к портрету великого поэта. В жанровом отношении они не однородны. В одном случае это почти законченный рассказ-миниатюра, в другом – развёрнутые воспоминания, в третьем – короткие заметки аналитического плана. Вместе взятые, они составляют единство, отражающее процесс глубокого постижения личности Твардовского. Ф.Абрамов писал для себя, без оглядки на официальные мнения; степень искренности, откровенности его воспоминаний поразительна. Так, как это написано у Фёдора Абрамова, о поэте не писал никто. Это “голос памяти правдивый”.

Свои воспоминания о Твардовском писатель думал назвать так: “Поэт – эпоха”. “В этом названии, – писал он, – всё – и масштабность, и характер человека и поэта”. Став ключевой, определяющей, эта мысль повторяется и в самом тексте мемуаров, и в названиях отдельных главок: “Твардовский: личность – эпоха”, “Зеркало эпохи”, “Твардовский – это история нашего общества”, “Все бури века нёс в себе”. Эта мысль созвучна стихам самого поэта:

Нет, жизнь меня не обделила,
Добром своим не обошла.
Не обошла тридцатым годом,
И сорок первым. И иным...
И столько в сердце поместила,
Что диву даться до поры,
Какие жёсткие под силу
Ему ознобы и жары.
   (“За далью – даль”, гл. 6)

Ф.Абрамов не принимал таких мемуаров, в которых поддерживается иллюзия идеальности человека, не раскрывается истинная его природа. Он часто вступал в спор с авторами подобных воспоминаний, статей, монографий. Прочитав в 1980 году в одном из журналов воспоминания о Твардовском, писатель делает такую запись: “А как это было? Твардовский – глубок, во всём образцовый? А где драма? Где трагедия, которую он носил в себе? А где Твардовский? Твардовский как деятель и жертва? Всё рассыпается по деталям. Подробности, но нет большой мысли. Призыв к правде. Но нет большой правды о Твардовском”.

Ф.Абрамов понимал неимоверные трудности поставленной перед мемуаристами задачи: “Понять по-настоящему Твардовского-поэта, Твардовского-человека и гражданина – значит понять во всей сложности и драматизме нашу эпоху, наше время”. Писателя занимала тайна личности великого поэта. Он настойчиво пытался понять её. Одна из глав его мемуаров так и называется: “Разгадка личности Твардовского”. В плане последней главы центральным был вопрос: “Что такое Твардовский?” К нему писатель возвращался не раз.

Для Фёдора Абрамова Твардовский – “Человек шекспировской мощи. Из той плеяды людей, которых принято по своей силе, мощи духа и таланта называть людьми Ренессанса...” “Могучий поэт”. “Крупная личность”. “В нём бушевали все бури, и прежде всего социальные. И не потому ли нет любовной лирики? До того ли было?”

Абрамов уподоблял творческого человека чернозёму и, говоря о Твардовском, настойчиво повторял это сравнение: “Всего намешано. Крутая земля. Тучный чернозём, тучная крутая почва. Из ничего ничего не родится”. “Твардовский – чернозём. Всё было в нём. На песке ничего не родится”.

По мнению Ф.Абрамова, “Твардовский, несомненно, одна из самых драматических фигур XX века”. К этой мысли писатель возвращается в разных главах своих воспоминаний. В плане последних глав кратко обозначено: “Духовная биография. Как выдавливал из себя раба, верноподданного”. Обращают на себя внимание тезисы главы “Твардовский – сын своего времени”: “Слабые и сильные стороны характера, личности Твардовского, обусловленные как эпохой, так и биографией.

И страх был. И осторожность. И сановитость.

Трагический человек, потерявший веру и всеми силами старающийся удержать её.

Были времена, когда Твардовский был убеждённым сталинистом. Но он победил в себе верноподданного.

История духовного возмужания Твардовского – это история возмужания нашего интеллигента, точнее даже, это история формирования интеллигента”.

В главе “Поэт – эпоха” Ф.Абрамов пишет об истоках личной трагедии Твардовского: “Не говорю о том, что раскулачена семья, а он один на свободе.

Прославленный поэт, а брат в лагерях? До 53-го года.

Отец великого поэта жил четыре года под чужим именем”.

Эта запись Ф.Абрамова перекликается с признанием самого поэта, носившего в себе вину перед отцом и особенно перед любимой матерью: “У меня как бы две биографии: репутация народного поэта и наследственное клеймо классового врага”.

Размышляя о положении поэта, человека с “двойной биографией”, Ф.Абрамов пишет: “Твардовский всю жизнь (после войны) выдавливал из себя страх. И он победил его. Золотую Звезду обещали, а он вступился за человека”.

Подробности этого эпизода воспроизводятся в статье Бенедикта Сарнова, опубликованной в журнале “Огонёк” (1989, № 16, с. 30): “Одного строптивца (Жореса Медведева) упрятали в дурдом. Это было в нравах того времени. Явным беззаконием возмутились многие, в том числе и Твардовский. Он делал всё, что было в его силах, стараясь вызволить Медведева из этой передряги. Тогда ему позвонил один из его влиятельных друзей и сказал:

– Саша! Не лезь ты в это дело! Тебе к 60-летию собираются дать Героя. Будешь упрямиться – не дадут.

Твардовский ответил:

– Первый раз слышу, что Героя у нас дают за трусость.

Так и умер, не удостоившись звания Героя Социалистического Труда”.

“Редкий сплав крестьянина и интеллигента” – таким виделся поэт мемуаристу. “Крестьянин и интеллигент в одном лице, он никогда не забывал своих истоков”. “Лирик, когда заходил разговор о деревне. Мягчал душой”. Бывал непредсказуем. “Державный, грозный нрав”, “крутой, бешеный нрав”, “бесцеремонность с подчинёнными”, “барственное, сановное” соединялось в Твардовском с “наивностью, чистотой, детскостью”. “Когда в настроении – нет краше человека его. Волга, большая река в весеннем разливе”.

Психологически насыщены и встречающиеся в воспоминаниях Ф.Абрамова портретные характеристики:

“А уж как взглянет... Белые от бешенства глаза”. “Зимние глаза, в которых мне не хватало голубизны”. “Зимние голубые глаза. Крещенские глаза. Но на этих глазах вдруг вскипали слёзы”. “Небесная лазурь глаз. Да! Да! Твардовский – это летняя голубизна в глазах. Бывало, как радостно, когда в его яростных, белых от бешенства глазах появится наконец эта спасительная голубизна”. В разных эмоциональных состояниях видится здесь поэт, редактор, собеседник.

Ф.Абрамов не ограничивается краткими, в несколько слов, характеристиками. В его воспоминаниях мы найдём и зарисовки, которым дана сила обобщения. Вот одна из них: “При всей эпичности Твардовский не был монументом. При внешнем спокойствии часто скрывалась клокочущая лава, порой он напоминал разъярённого тигра, бегающего в своём кабинете, как в клетке... Порой он казался мне громадной сосной, к которой жмётся всё живое. Есть такие сосны, вымахавшие на приволье. Все бури принимают на себя”. С этим образом может быть связано и такое размышление писателя о духовной эволюции Твардовского: “Вся послевоенная история – это раскрепощение. Это преодоление честолюбия, отказ от почестей... Хватило силы”. “Крестьянин, интеллигент, учёный, поэт, гражданин, человек огромной духовной силы, образования и культуры. И поэтому сила воздействия его на людей была непередаваема”.

“Кем был для нашего поколения Твардовский?” Мимо этой темы не прошёл ни один из современников поэта, авторов воспоминаний о нём. В их сознании неразделимы имя Твардовского и журнал “Новый мир”. Твардовский был редактором “Нового мира” дважды, в начале 50-х и в 60-е годы. При нём “Новый мир” стал журналом с направлением, с собственной гражданской и эстетической позицией. Он способствовал появлению новой литературы, таких произведений, как “Районные будни” Валентина Овечкина, “Деревенский дневник” Ефима Дороша, “За правое дело” Василия Гроссмана. В 1954 году Постановлением ЦК КПСС Твардовский был освобождён от обязанностей главного редактора журнала “Новый мир” за “неправильную линию в области литературы”, за “идейно порочную” поэму “Тёркин на том свете”. После XX съезда партии он вернулся к руководству журналом. “Новый мир” Твардовского стал ведущим органом демократического обновления общества. Ни один другой орган печати не сказал тогда так много горькой правды о сталинской эпохе, о культе личности Сталина, как это сделал “Новый мир”.

Многие из современников могут свидетельствовать: “Мы ждали каждый номер. Проза. Критика. И всегда уровень”. Как самобытное явление “Новый мир” заявил о себе с момента опубликования очерков Овечкина, а за ними – прозы Солженицына. А потом – целая плеяда блестящих талантов: Ф.Абрамов, К.Воробьёв, В.Шукшин, Ю.Домбровский, С.Залыгин... В писательской судьбе каждого из них Твардовский сыграл решающую роль.

Почему же именно вокруг Твардовского объединились все лучшие силы того времени? Почему именно он стал главой литературного, а значит, и общественного движения 50–60-х годов? Только ли потому, что он был великим поэтом, выдающимся организатором литературных сил? Конечно, это сыграло свою роль. Кроме того, сама личность Твардовского отмечена такими особенностями, в которых нуждалось то время, сама эпоха: государственность мышления, желание активно участвовать в строительстве новой жизни, влиять на политику, стремление создать в полном смысле политический журнал. И Твардовскому это удалось.

“Властитель дум”, “духовный пастырь”, “оплот правды и бесстрашия”, “мастер”, “великий труженик”, “богатырь” – такие характеристики рассыпаны по страницам воспоминаний его современников. У Ф.Абрамова читаем: “Твардовский и моё поколение. Разделяют какие-нибудь 10–15 лет – немного, но он был отцом наших душ... Мы боготворили. Главный редактор. Организатор всех сил. Бог. Непревзойдённый авторитет. Какая-то ходячая легенда... Слава Твардовского была беспримерна... Мы боготворили, и напечататься в “Новом мире” считалось за великую честь”.

Ещё одна запись Ф.Абрамова: “Твардовского, каким он в нашем сознании сегодня, – сделал ещё журнал. Велик как поэт – бесспорно. Но журнал! Всё лучшее, всё сильное, что было в интеллигенции, в народе, по разным ручьям и рекам стекало в “Новый мир”. “Новый мир” – это Волга русской силы, русской мысли”.

Владимир Лакшин, критик “Нового мира”, к сказанному здесь добавляет: “Одним своим присутствием в литературе Твардовский помогал создать в ней особый моральный климат. Многих он воодушевлял и поддерживал, иным помогал удержаться от пустого, поверхностного и криводушного слова. Всякий чувствовал на себе: чего-то нельзя было сказать или написать, зная, что он может это услышать, прочесть. И неизбежно было тянуться за ним на крутой, высокий гребень требований, какие он ставил искусству”. “Тянулись. Тянулись к его потолку”.

Все значительные рукописи, присылаемые в журнал, Твардовский читал сам. Свои впечатления он выражал или в письме, или при личной встрече в редакции.

Письма Твардовского... Вот одно из них – письмо Фёдору Абрамову с очень высокой оценкой романа “Две зимы и три лета”:

“Дорогой Фёдор Александрович!

Пишу Вам под свежим впечатлением только что прочитанной Вашей рукописи. Всего, конечно, я не скажу в этом письме, ни в смысле её значительнейших достоинств, ни в смысле некоторых недостач и слабостей, но не могу просто пребывать в молчании впредь до встречи с Вами...

Я давно не читал такой рукописи, чтобы человек несентиментальный мог над нею растрогаться до настоящих слёз и неотрывно думать о ней при чтении и по прочтении. Словом, Вы написали книгу, какой ещё не было в нашей литературе, обращавшейся к материалу колхозной деревни военных и послевоенных лет... Книга полна горчайшего недоумения, огненной боли за людей деревни и глубокой любви к ним, без которой, вообще говоря, незачем браться за перо...”

“Я эти слова запомнил наизусть чуть ли не с первого раза и на всю жизнь”. Сделав это признание, Ф.Абрамов так закончил рассказ об этом факте своей писательской биографии: “Тут Твардовский впервые предстал как человек. Человек крупный. Огромного обаяния”. И далее: ““Две зимы” вышли. Долгое молчание критики. Твардовский нервничал... Твардовский вёл переговоры с “Роман-газетой” – ничего не вышло. Тогда, чтобы подчеркнуть, какое значение “Новый мир” придаёт “Двум зимам”, выдвинул роман на Государственную премию”.

О многом говорят эти подробности.

Восьмого ноября 1998 года по каналу “Культура” шла передача “Детский мир. Дети о знаменитых родителях”. В передаче принимала участие Валентина Александровна Твардовская, старшая дочь поэта, доктор исторических наук. Заканчивая своё выступление об отце, она сказала: “Он был рассчитан на сто лет, а рухнул сразу”.

 
Рейтинг@Mail.ru