Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №31/2000

Архив

· ОТКУДА  ЕСТЬ   ПОШЛО  СЛОВО  ·  ФАКУЛЬТАТИВ ·   РАССКАЗЫ  ОБ   ИЛЛЮСТРАТОРАХ  ·  АРХИВ ·   ТРИБУНА · СЛОВАРЬ  ·   УЧИМСЯ   У  УЧЕНИКОВ  ·  ПАНТЕОН  ·  Я   ИДУ  НА  УРОК  ·   ПЕРЕЧИТАЕМ   ЗАНОВО  ·  ШТУДИИ · НОВОЕ   В  ШКОЛЬНЫХ  ПРОГРАММАХ  · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ · ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК  · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ ·
Геннадий КРАСУХИН

Комментарий к плану Андрея Репина
по теме «Образ Онегина»

В том, что Андрей Репин — серьёзный исследователь литературы, читатели нашей газеты убеждались неоднократно. Надеюсь, что им пригодится и публикуемый сегодня его новый материал.
Чем он может их привлечь? Прежде всего своим внимательным отношением к пушкинскому герою. Отобраны те онегинские черты характера, которые и в самом деле отличают этого персонажа пушкинского романа от других, похожих на него героев русской литературы. Даже не отобраны, а систематизированы. Так что у меня лично нет никакого сомнения в том, что, придерживаясь подобного плана, можно весьма интересно и полно дать детям представление об Онегине.
И всё же, на мой взгляд, нелишне было бы обратить внимание и автора, и учителей, что этот план вырисован из чтения не одного только Пушкина, но и пушкинской литературы.
Конечно, читать пушкинистов не только нужно, но необходимо: благодаря им мы с вами ныне воспринимаем образ Онегина таким, каким он изображён именно Пушкиным. Но с другой стороны, исследователи романа способствовали при этом и возникновению некоторых легенд, оказавшихся весьма устойчивыми в пушкинской литературе и могущих увести в сторону от реального содержания пушкинского образа.
Вот почему, нисколько не беря под сомнение ценность предлагаемого учителю материала, мне всё же хотелось бы привести его в соответствие с пушкинским текстом.

Да,  Онегин — меняющийся герой. Да, он изображён Пушкиным, так сказать, в развитии. Но противоречив ли пушкинский герой, как это утверждает Андрей Репин? По-моему, нет. На протяжении романа Евгений меняется весьма последовательно: сперва вёл светскую жизнь, затем в ней разочаровался (и поскольку именно с ней связывал само понятие жизни, все жизненные ценности, — разочаровался и в них, обретя хандру), после убийства Ленского стал мерзок самому себе, попытался бежать от себя, понял, что это невозможно... и кто знает, как бы сложилась его судьба, не встреть он Татьяну, вернувшую его к жизни.

Он встречал Татьяну раньше, и прежние их встречи ничего в нём не меняли? Ну и что из этого? Разве мало мы знаем житейских ситуаций, когда нечто хорошо нам знакомое и до поры ничем нас не привлекавшее вдруг раскрывается с такой неожиданной стороны, о какой мы и не подозревали. Поэтому праздными представляются мне периодически повторяющиеся вот уже второе столетие недоуменные вопросы типа: почему Онегин не полюбил Татьяну — уездную барышню, а полюбил Татьяну — блестящую княгиню? “Человек предполагает, а Бог располагает”, — говорит о таких случаях народ.

Это Татьяне весьма простительно ретроспективно оценивать себя: “Я тогда моложе, // Я лучше, кажется, была...” Но Онегин-то полюбил её не “тогда”, а сейчас, и, конечно, сейчас она кажется ему “лучше”: “Ужели, — думает Евгений, — // Ужель она? Но точно... Нет... // Как! из глуши степных селений?..” Это Татьяна в своём последнем объяснении с Онегиным, горестно вспоминая о том, как он ответил на её чувство, риторически, как ей кажется, вопрошает: “Вам была не новость // Смиренной девочки любовь?” Но мы-то помним, что тогда в деревне, как писал автор, “получив посланье Тани, // Онегин живо тронут был...” и даже “в сладостный, безгрешный сон // Душою погрузился...” Правда, ненадолго — автор и на это указывает: “Быть может, чувствий пыл старинный // Им на минуту овладел...” (выделено мною. — Г.К.), что и понятно: проглянувшее на минуту, как лучик, чувство не в состоянии развеять тёмную пелену хандры —“смиренная девочка” “из глуши степных селений” не сможет побудить Онегина ответить на её любовь: ему с ней скучно.

С другой стороны, автор действительно, как и пишет Андрей Репин, сказал в конце первой главы романа: “Противоречий очень много...”, но сказал это не о своём заглавном герое, а о том, что пока что написал: “Пересмотрел всё это строго: // Противоречий очень много, // Но их исправить не хочу”.

Оставим в стороне вопрос об идущем в романе по нарастающей ироническом отношении автора к читателю, о том, стало быть, с чьей точки зрения можно найти очень много противоречий в тексте первой главы, которые почему-то не желает исправить обычно взыскательный к себе автор (“Дождись других песен... — отвечал Пушкин 24 марта 1825 года остро критиковавшему первую главу Бестужеву. — 1-я песнь просто быстрое введение, и я им доволен...”). Оставим в стороне этот вопрос и вернёмся к Онегину, к которому, как видим, вообще не относятся авторские слова о “противоречиях”.

Так же как не характеризует Онегина и тот “современный человек”, какой вырисовывается Татьяне из круга онегинского чтения.

Вот где в полную силу заявляют о себе легенды пушкинистов! Ещё в 1960 году И.М. Семенко писала: “Изображая пристрастие Онегина к новым романам, в которых современный человек

Изображён довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,

Пушкин приводит читателя к мысли, что таков и сам Онегин”. А много раньше Семенко А.Л. Слонимский находил, что Татьяна в книгах Онегина “узнаёт его портрет: это байроновский Чайльд-Гарольд или тип «современного человека»”.

Но подумаем, мог ли автор романа подводить читателя к мысли о тождестве Онегина и героя прочитанных им книг “с его безнравственной душой, // Себялюбивой и сухой”, если он же, автор, свидетельствует в своём романе, что его герой — Онегин не однажды мог явить “души прямое благородство”? Будет ли в таком авторском подходе хотя бы крупица элементарной логики? Ведь допустить, что безнравственная человеческая душа способна явить своё прямое благородство, — всё равно что ожидать появления солнца в ночном небе! А что до байроновского героя, то ещё в прошлом веке Онегина с Чайльд-Гарольдом не сравнивал только ленивый, и несмотря на то, что Аполлон Григорьев нашёл, казалось бы, убедительные доводы, опровергающие схожесть, вытравить её до конца из сознания пушкинистов ему, как видим, к сожалению, не удалось.

Андрей Репин может возразить мне, что его план не несёт в себе подобных уподоблений, что он отождествляет Онегина с героем книг из его библиотеки только в том смысле, что “современный человек” открывается Татьяне “С его озлобленным умом, // Кипящим в действии пустом”. Но и озлобленность, как показывает текст пушкинского романа, его заглавному герою не присуща. Его отличает нечто совершенно другое. “Я был озлоблен, он угрюм”, — констатировал автор разность со своим героем в момент их тесного приятельства — весьма существенную разность, ибо озлобленность чаще всего бывает временным помрачением ума, преходящим затмением души (и автор уже в конце первой главы своего романа констатирует, что избавился от озлобленности), тогда как угрюмство есть глубинное свойство человеческой натуры, избавиться от которого — всё равно что духовно переродиться, а это редко кому удаётся, и если это удалось Онегину, то на протяжении очень длительного времени — в данном случае на протяжении всего романа.

И “пустое действие”, которое, по Андрею Репину, есть “ключ к пониманию Онегина”, на самом деле этого романного персонажа не характеризует. Скорее уж — онегинского дядю, который — помните? — “лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил”. И хотя Онегин унаследовал от дяди “наливок целый строй”, “давить мух” (то есть пьянствовать) по примеру покойного родственника он не стал. Не зря деревенские соседи “в голос” называли его: “опаснейший чудак”. Ведь он учредил у себя в поместье новый порядок, скорее всего, основанный на идеях любимого им экономиста Адама Смита, которые, как явствует из первой главы, пропагандировал отцу, не пожелавшему внять сыну и потому разорившемуся. Что Евгений вовсе не формально управлял хозяйством, подтвердит в седьмой главе романа и ключница Аксинья, выступающая в роли экскурсовода Татьяны, когда та решила осмотреть опустевший онегинский дом. “Здесь почивал он, — вводит Татьяну в кабинет Онегина Аксинья, — кофей кушал, // Приказчика доклады слушал...” — вникал, стало быть, в тонкости управления поместьем.

Да и можно ли называть “пустым действием” реальную деятельность Онегина в деревне: “Ярём он барщины старинной // Оброком лёгким заменил”? Сообщая об этом и заключая: “И раб судьбу благословил”, автор совершенно недвусмысленно показывает, что в данном случае молодой барин действует во благо своих крепостных!

Правда, Андрей Репин подкрепляет свои доводы другим важным авторским свидетельством о двадцатишестилетнем Онегине: заглавный герой романа живёт “без цели, без трудов”, “томясь в бездействии досуга // Без службы, без жены, без дел”, ничем не умеет заняться... Но ведь недаром эта авторская характеристика начата со слов: “Убив на поединке друга...”, которые её существенно переакцентируют, делая её ещё и свидетельством героя о самом себе, — тот нередкий в пушкинском романе случай, когда авторская речь совпадает с онегинской. Да, роковая для Ленского, их дуэль оказалась убийственной и для Онегина: она выбила его из жизненной колеи и ввергла в состояние подавленности.

“Оставил он своё селенье, // Лесов и нив уединенье, // Где окровавленная тень // Ему являлась каждый день”, — продолжает в этом месте романа рассказывать об Онегине автор, — “И начал странствия без цели, // Доступный чувству одному...” А каким было это чувство, мы узнаём из «Отрывков из путешествия Онегина», где герой странствует, снедаемый хандрой, и на все лады повторяет одно и то же слово: “тоска”.

То есть в приведённой Андреем Репиным цитате речь идёт не вообще об Онегине, но о конкретных его ощущениях, навеянных злополучной дуэлью, от которой он не смог, не посмел уклониться.

Не посмел, хотя вёл себя дерзко, вызывающе: опоздал, оскорбил “старого дуэлиста” Зарецкого тем, что взял себе в секунданты собственного слугу, которого к тому же отрекомендовал “честным малым”, заставив враля Зарецкого “закусить губу”. Но этим удовлетворил лишь собственное тщеславие. Ибо, конечно, понимал, что нет в этом внутренней свободы, нет независимости духа, а есть неосуществимое, в сущности, желание притупить в душе острейшее недовольство собой, обусловленное зависимостью от того же Зарецкого: “Он зол, он сплетник, он речист... // Конечно, быть должно презренье // Ценой его забавных слов, // Но шёпот, хохотня глупцов...”

Так что “пустое действие” в данном случае является не ключом к пониманию характера Онегина, но ключом к пониманию его самооценки, вызванной конкретной ситуацией. А с другой стороны, оно вообще не должно считаться необходимым и достаточным условием для провозглашения литературного героя “лишним человеком”. Это так называемая революционно-демократическая критика выверяла ценность человека по его деятельности или бездействию, то есть подходила к литературному герою сугубо прагматически, унавозив почву для пышного расцвета утилитарной критики социалистического реализма, в частности его утилитарной пушкинистики. (Вспоминается, например, как лет пятнадцать назад один литературовед объяснял крушение Германна за карточным столом тем, что деятельность этого героя «Пиковой Дамы» не была нужной людям!) Корректируя план Андрея Репина, который в своём представлении о “лишнем человеке” следует устоявшейся во времени вульгаризаторской модели, скажем, что Онегина действительно можно считать одним из зачинателей “лишних” людей в литературе. Следует только иметь в виду, что он не является типическим “лишним” героем. Точнее — остаётся таковым не до самого конца пушкинского романа.

Ведь лишним человечеству, для человечества может быть лишь тот, кто потерял или не имеет в себе нечто очень существенное, сущностно человеческое — то, без чего невозможно установить связи с живой жизнью, невозможно полноценное общение с другими, полнокровное существование.

Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах, Создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!.. —

вот в каком жизненном тупике оказался странствующий Евгений Онегин, вот какие мысли приходят ему в голову в Пятигорске: он завидует приехавшим на кавказские воды больным, он сетует на свою молодость и на своё крепкое здоровье!

Почему?

Ответ очевиден: Онегину попросту не хочется жить, он устал от жизни, устал от хандры, от которой пытается и не может убежать: она следует за ним, “как тень, как верная жена”.

“Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу” (Пушкин — Плетнёву. 22 июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург).

До тех пор пока хандра властвует над душой Онегина, он — “лишний человек”, чужой, чуждый человечеству. “...К жизни вовсе охладел”, — было сказано о нём уже в первой главе романа. И мы понимаем, что онегинское угрюмство следствие этой охладелости: восприятие жизни как мрачного, тоскливого существования есть вернейшее свидетельство ущербности души. А не ущербной душа Онегина быть не может, ведь она парализована хандрой.

Но в том-то и дело, что герой Пушкина не безнадёжен, что, начиная тему “лишнего человека”, Пушкин, в отличие от многих последовавших за ним, не ограничился одной констатацией скепсиса и человеческого бессилия, потому что провидел возможность духовного возрождения блуждающей в потёмках человеческой души.

Ведь не зря в “чудном”, символическом сне Татьяны Онегин окружён нелюдью, нечистью — тем, что мрачит, затмевает его сознание и что рассыплется в прах, когда он поймёт, где, в чём, откуда свет. А что он это поймёт, что ему дано это понять, тот же Татьянин сон раскрывает совершенно определённо: “Онегин за столом сидит // И в дверь украдкою глядит” (выделено мной. — Г.К.), потому что за дверью, в сенях, на пороге так же украдкою — “тихонько в щёлку” рассматривает бесовский шабаш Татьяна.

Как всегда в подобных случаях у Пушкина, “чудный” сон Татьяны оказывается пророческим: в конце концов Татьяна сумела пробить ледяной панцирь души Евгения — Онегин полюбил, влюбился в неё.

“Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви — то я ничто.

И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею — нет мне в том никакой пользы”.

Кажется, что Пушкин в своём романе, выявляя человеческую значимость и человеческую бессмысленность (аналог “лишнего человека”), буквально следует этим величайшим наставлениям апостола Павла из его Первого послания к коринфянам (13, 1—3; я сохраняю его курсив. — Г.К.). Во всяком случае, пушкинский «Евгений Онегин» есть ещё одно подтверждение абсолютной правоты евангельского текста. Любовь, разбередив Татьянину душу, не просто доставила ей муки, но пробудила её к активному самосовершенствованию, к глубокой внутренней духовной работе над собой. Любовь, разбередив онегинскую душу, тоже не просто её режет по живому, но, подобно скальпелю хирурга, вычищает все поражённые хандрой её участки, пробуждая в ней вкус к жизни, желание жить.

В этом, а не в чём ином принципиальное отличие Онегина от лермонтовского Печорина, который, не имея вкуса к жизни и любви к людям, относится к человеку с холодным бесстрастием экспериментатора, в точности, кстати, так, как и в будущем тургеневский Базаров. Недаром «Герой нашего времени» заканчивается повестью с выразительным заглавием «Фаталист», которая в свою очередь запечатлевает в своём конце решительное расхождение во взглядах на человека и человеческую судьбу добрейшего, доверяющего жизни Максим Максимыча и жёсткого доктринёра-метафизика Печорина, а «Отцы и дети» заканчиваются проникновенным лирическим авторским излиянием “о вечном примирении и о жизни бесконечной” — надгробным словом автора над могилой героя, который осмеивал лирику и вообще гармонию во всех её проявлениях и потому отвергал любые попытки рассматривать человеческую жизнь с точки зрения вечности, не принимал, в частности, на дух никаких аргументов в пользу вечного примирения и бесконечной жизни.

И не важно, что Печорин примеряет на себя тогу романтического сверхчеловека, а Базаров действует во имя освобождения человека от романтической зашоренности, важно, что каждый из них несёт на себе и в себе основные функциональные признаки “лишнего человека”, который не может вписаться своим существованием в гармоническое человеческое единство и обладает роковым свойством приносить несчастье окружающим и даже любящим его людям. Его функциональные признаки предопределены главным его свойством, о котором я уже говорил, – трагической неспособностью любить. И разве не демонстрируют нам Лермонтов и Тургенев эту неспособность своих героев? Можно ли считать любовью бешеную истерику Печорина, в дикой ярости загоняющего насмерть коня при попытке догнать уехавшую Веру? А какое чувство захватывает гордеца Базарова? Любовь или всё-таки сильнейшее ощущение зависимости от Одинцовой, которое язвит его самолюбие?

Понимаю, что, отвечая на эти вопросы, мне могут указать на умирающего Базарова, пожелавшего видеть Одинцову, которой он снова объясняется в любви, смягчённый, преодолевший вроде собственную гордость. Могут указать и на Печорина — и он тоже убеждён, что любит Веру, тоже любит, так сказать, по-своему, как умеет.

Но “как умеет” ещё не синоним настоящего чувства — скорее, слабое подобие его.

Вспомним всеобъемлющее определение любви святого апостола Павла:

“Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится,

Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла,

Не радуется неправде, а сорадуется истине;

Всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит” (1 Кор. 13, 4—7).

Найдём ли мы в этом тексте хоть одно определение, которое напомнило бы о Печорине или о Базарове? Нет! Ни одно из перечисленных святым апостолом свойств любви их не характеризует.

Как и Онегина на протяжении семи глав пушкинского романа.

Но конечно, не случайно, что автор в самом конце седьмой главы решил поместить “вступленье”, которое якобы должно напомнить о том, “о ком пою”: “Пою героя моего // И множество его причуд”, сплошь подчёркивая такое “вступленье” курсивом, как это было принято у эпических авторов.

Вникнем в тональность этого “вступленья”, убедимся в том, что и оговаривающая его строчка: “Чтоб не забыть, о ком пою”, и заключающая его: “Хоть поздно, а вступленье есть” — находятся в одном контексте с авторским утверждением, что своим “вступленьем” “я классицизму отдал честь”, и, стало быть, однородны этому утверждению. Но оно — иронично и лукаво: регламентирующему всё и вся классицизму, запрещающему изображать героя со “множеством его причуд”, честь воздана весьма и весьма сомнительная! А что могут значить ирония и лукавство “вступленья”, если не то, что автор, очень большое внимание уделявший плану и структуре произведения (он свидетельствует об этом и в первой главе «Онегина»), вовсе не нарушает их, загоняя “вступленье” в конец предпоследней главы, что, помещая его туда, он преследует какую-то важную для себя цель. Думаю, что нетрудно угадать, какую именно.

Ещё в 1825 году, отбиваясь от критики наседавшего на него Бестужева, Пушкин досадовал на себя за то, что в Предисловии к отдельно изданной первой главе неосторожно произнёс слово “сатирический”: “Где у меня сатира? о ней и помину нет в «Евгении Онегине»” (курсив Пушкина. — Г.К.). Он не лукавил в переписке с приятелем, он и в самом деле не собирался писать сатирический роман. Это и доказывает, в частности, авторское “вступленье”, не просто завершающее предпоследнюю главу, но предваряющее последнюю, повествующую о чудном преображении героя. Во многих деталях ироническое, “вступленье” серьёзно в главном: преображаясь, Онегин оказывается достойным воспевания.

“Как изменилася Татьяна!” — восклицал Онегин, поражённый встречей с блестящей княгиней N. Но мы-то видим, что душа её не изменилась, что, по точному наблюдению Белинского, “Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же”. А вот сам Онегин изменился кардинально: под напором нового охватившего его чувства отступила хандра, переменился его круг чтения, точнее, он обрёл возможность читать “духовными глазами”, переменилось его восприятие жизни, которым “как походил он на поэта”. Автор скажет даже, что Онегин чуть “не сделался поэтом”, что “силой магнетизма // Стихов российских механизма // Едва в то время не постиг // Мой бестолковый ученик”, и этим словом “бестолковый” заставит нас вспомнить об Онегине из первой главы, где “не мог он ямба от хорея, // Как мы ни бились, отличить”. А сопоставляя того Онегина с теперешним — из восьмой главы, мы должны признать, что тогдашние “ямб” и “хорей” при теперешнем взгляде на них наполняются новым смыслом: они не только и не просто элементы стихотворной формы, они — каждый по-своему — организуют и упорядочивают мировую гармонию, приобщение к которой есть проявление поэтического в человеке независимо от того, стихотворец он или нет. Иначе говоря, любовь, охватившая душу Онегина, оказалась способной не только развеять в ней мрачные чары хандры, но подвигнуть его душу на понимание и постижение поэзии жизни или (что одно и то же) на понимание и постижение того, что человеческая жизнь наполнена смыслом, во имя которого стоит жить.

Итак ли уж важно, какие повороты судьбы ждут Онегина после его последнего объяснения с Татьяной? Роман закончен, и нам этого знать не дано: жизнь штука непредсказуемая! Нам важно, однако, знать, на каких духовных путях может спастись человек, потерявший веру в правоту жизни, утративший охоту жить. И пушкинский роман открывает нам истину о великой исцеляющей, животворной силе любви. В частности, для этого свидетельства и был вызван из небытия в художественный мир поэта герой его романа в стихах Евгений Онегин.

Рейтинг@Mail.ru