Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №17/1999

Штудии

· ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЛО СЛОВО · ФАКУЛЬТАТИВ ·  РАССКАЗЫ  ОБ  ИЛЛЮСТРАТОРАХ · АРХИВ · ТРИБУНА · СЛОВАРЬ ·  УЧИМСЯ У УЧЕНИКОВ · ПАНТЕОН · Я ИДУ НА УРОК · ПЕРЕЧИТАЕМ  ЗАНОВО · ШТУДИИ · НОВОЕ В ШКОЛЬНЫХ  ПРОГРАММАХ · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ · ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК  · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ ·

Станислав РАССАДИН

Сталин... поднял первый тост: “За товарища Сталина, вождя народов”.
— Всерьe..з он? Не в шутку?
— Нет, нет. Серьe..зно. Понимаете, он отделял товарища Сталина, вождя народов, от себя.
— Так ведь это что-то вроде раздвоения личности.

Елена Ржевская. Тропами памяти
(рассказ о встрече с сыном Михаила Геловани,
главного исполнителя роли Сталина)

Главный писатель

«Утро нашей Родины». Художник Ф.Шурпин. 1946—1948 гг.

Когда-то, в Грузии, я слышал такую историю... Действительную? Или апокриф?

Будто бы к живому грузинскому классику Илье Чавчавадзе (кстати, после убитому и, как утверждают, не без большевистской наводки) явился юный семинарист по фамилии Джугашвили и попросил мэтра оценить стихи его сочинения. Тот не скрыл, что поэтом гостю не быть, и Джугашвили спросил, огорчившись: чем бы ему в таком случае заняться?

– Ну, мало ли есть дорог для молодого и энергичного человека? – ответил (будто бы) Чавчавадзе. – Почему бы вам не испытать себя, скажем, в политике?

Юноша (будто бы) поблагодарил и откланялся.

Рассказано это было мне, москвичу, но в грузинской компании, и уж не помню, кто из нас воскликнул тогда: ну что бы, мол, классику взять да и слукавить! Похвалить стихи! Было бы больше одним плохим поэтом, только и всего, а так что получилось?..

Всё-таки – апокриф. Легенда. Этого не могло быть хотя бы уже потому, что именно Илья Чавчавадзе напечатал первые стихи семинариста Сосо в своей газете «Иверия». То есть – не помогло.

Как бы то ни было, Сталин явился. Без него невозможно представить ни нашей советской истории, ни феномена под названием “советская литература”. И если есть необходимость что-то на эту тему домысливать, то разве следующее: насколько он, Сталин, таков, какой есть, был нужен для создания и процветания данного феномена?

Не только как руководитель державы, а как такая личность?

Размышления могут быть тем более не излишни, что при всей уникальности сталинской фигуры, при особенностях существования в условиях тоталитаризма тему можно воспринять и шире (следовательно, поучительнее): власть и искусство. Властитель и художник.

Игра для партера

В книге «Глазами человека моего поколения» Константин Симонов рассказывает, как Сталин впервые дал избранным и приглашённым писателям установку: начать борьбу с низкопоклонством перед иностранцами. (“Засранцами” – не отказал себе вождь в удовольствии почтить иноземцев незатейливой рифмочкой.)

“Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, у них недостаточно воспитано чувство патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя ещё несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников”.

Как пример была пересказана история профессоров Клюевой и Роскина, которые создали противораковый препарат и – в обычном порядке обмена научной информацией – передали сведения о нём американцам. Немедленно началась кампания против неосторожных профессоров, над ними устроили суд чести – и далее всё, что было положено.

– Надо уничтожать дух самоуничижения, – нечаянно скаламбурив, констатировал Сталин. И даже наметил жанр, наиболее подходящий для уничтожения (не физического: для этого понадобятся мастера иного профиля). – Надо на эту тему написать роман.

“Я сказал, – вспоминает Симонов, – что это скорее тема для пьесы”.

Сказал, не подозревая, что его словят на слове.

Однако – словили. Для начала огорошив холодным душем.

Незадолго пред тем, в 1946 году, Симонов написал пьесу «Русский вопрос», этот первый подступ к обличению недавних союзников во Второй мировой войне (что он сам, возможно, воспринимал иначе). И успех озадачил даже его самого, ненасытного честолюбца. Не говоря о Сталинской премии (затем её же получит и фильм, поставленный по пьесе Михаилом Роммом), «Русский вопрос» пойдёт по прямому сталинскому приказу в пяти театрах Москвы и в трёх ленинградских. Словом, можно поверить, что эта чрезмерность Симонова действительно покоробила; помимо прочего то был наилучший способ обеспечить завистливое недружелюбие коллег.

А затем – помянутый холодный душ.

Повесть «Дым отечества», по всем расчётам способная столь же понравиться наверху, так как показывала превосходство советских людей перед “американским самодовольством” (слова самого Симонова), была грубо разгромлена в органе официоза, газете «Культура и жизнь», – её статьи были так же директивно непререкаемы, как и статьи «Правды».

Хуже того. То, что статья была не только злобной, но и невразумительной, объяснило опытному Симонову, что её замысел исходил от самого. А уж потом сработал принцип испорченного телефона.

“...Рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, – а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трёх часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал своё неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не всё и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято”.

“Очевидно”... Да попробуй – переспроси! Выяснится, что ты невнимательно слушал вождя.

Между прочим, замечательна сама режиссура бесед, обличающая несомненный постановочный дар. Не исключена, разумеется, и толика садизма: пусть, дескать, помучаются, но главное – напряжение, в каком обязаны пребывать все органы чувств того, кто удостоен общения с вождём.

Отсюда же и разумнейшее сталинское решение – редко, всё реже и реже являть перед публикой свой божественный облик. Исключение делалось для немногих, так сказать, для первых кресел партера, – галёрка же, то есть народ, пускай довольствуется фотоснимками выигрышных мизансцен и почти иконописными портретами. Пускай думают, что он высок и красив, как артист Геловани (хотя, впрочем, и тот потом надоест. “Неужели я такой красивый и такой глупый?” – спросит вождь, отдав предпочтение недавнему зеку Алексею Дикому. Тот понравится и потому, что станет играть Сталина без грузинского акцента – как существо наднациональное, надчеловеческое, сплошное “над”. Затем забракует и Дикого – покажется слишком толстым; вернут Геловани).

Не зря ещё до эпохи брежневского косноязычия советских людей станет шокировать и раздражать болтливость Хрущёва: к иному привыкли, к эстетике совсем другого театра. Подчёркиваю: театра. Легендой стала невероятная сценическая пауза народного артиста СССР Свердлина (куда до неё знаменитым мхатовским паузам!). Играя вождя, он чуть не десять минут в раздумье раскуривал трубку, затягивался дымом, рождал некое историческое решение, – а зал не смел в бесконечные эти минуты ни кашлянуть, ни пошевелиться. Браво! Вот тотальнейшая из режиссёрских побед – не того режиссёра, что ставил данный спектакль, и не над залом победа, а над всею страной. Победа того Главного Режиссёра, который был организатором всех наших побед вообще...

Словом, Симонов так и не смог догадаться, чем он вызвал сталинское недовольство, – даже Жданов, взявшийся ему это растолковать, крутил вокруг да около:

“...Чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать”.

И это – ещё одна сталинская микропобеда. Ещё одна демонстрация средств подавления.

Независимо от того, обдумал ли вождь этот конкретный ход или, что вероятнее, он был сделан попутно, на уровне инстинктивного продолжения и развития общего режиссёрского плана, – ход безошибочен и универсален. До мелочей понимать, чего от тебя хочет начальство, – это, конечно, чрезвычайно удобно для исполнителя. Да вроде бы и для самой власти? Нет! Такое взаимопонимание невольно настраивает на слишком интимный, домашний лад: тот, кого понимаешь и видишь насквозь, уже не настолько страшен. И совсем не божествен.

Однако череда сталинских милостей и охлаждений продолжается. Какое-то время спустя Симонов вызван наверх, где ему напомнили его слова о пьесе против низкопоклонства. Пришлось за неё взяться.

Притом по возможности добросовестно, что необходимо писателю для самоуважения (а Симонов в самоуважении нуждался, то был не какой-нибудь Анатолий Софронов или Вадим Кожевников, которые подличали беззаветно и сладострастно). А именно: с помощью академика медицины был найден внешне вполне достоверный фабульный поворот. Дескать, некий учёный-микробиолог, субъективно честный, но непомерно тщеславный, работает над вакциной, способной спасти человечество от страшных болезней. Вакцина, однако, обладает коварным свойством. На полпути к спасительному результату её могут использовать в своих целях мерзавцы, “заботящиеся не о создании вакцины, а о создании оружия бактериологической войны”.

Где обитают мерзавцы – понятно. И вот им-то на руку легкомысленно действует герой пьесы по фамилии Трубников.

Пьеса «Чужая тень», в чьей необходимости автор старался себя уверить и о которой, к чести его, годы спустя он вспоминал со стыдом, была написана, поставлена и награждена очередной Сталинской премией...

Правда, на её победоносном пути случилась одна закавыка.

Симонову передали, что ему велено позвонить товарищу Сталину, чей телефонный монолог он тогда же и записал:

“Я прочёл вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещён неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория – это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства...”

Вот как умел вождь растолковать что бы то ни было, когда ясность была выгодна и нужна, когда дело касалось мелочей и подробностей исполнения, когда не было необходимости наводить загадочный воспитующий страх, нервировать подданных, держать их в состоянии исключительной бдительности.

“А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники... Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на всё совершённое им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами”.

И опять – замечательно!

Сталин помиловал персонажа пьесы, в ней самой обречённого совсем на другую, жестокую участь. Он совершил то, чего отнюдь не был расположен делать в реальной действительности, и, совершив акт этого литературного помилования, решил двойную задачу.

“Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывавшиеся у него в тот момент настроения, говоря «правительство», он в третьем лице разумел себя...”

Спорить с опытом автора, искусного царедворца, странно и глупо, а всё ж непохоже, что дело в одних только настроениях. Тут, скорее, не переменчивость и подвижность, но – устойчивость, неколебимость. Мало того, что подтверждено безусловное первенство высшей власти, а не каких-то “работников лаборатории”, посягающих на не им принадлежащую собственность, – к тому же лишь за “правительством”, то есть за самим Сталиным, за его “я” забронировано право миловать.

Если захочется.

Тем более, это же всего только в пьесе, не больше того, а в реальной жизни – посмотрим.

Совершеннейшим юмором, правда, довольно чёрным, выглядит то, как не понявшие этого холопы восприняли сталинское указание. Для них – анонимное.

Секретариат Союза писателей во главе с Фадеевым собирается обсудить произведения, выдвинутые на Сталинскую премию, – и отводит «Чужую тень». Причина – её финал чересчур либерален. Автора обвиняют, страшно сказать, в капитулянтстве. Тому ли нас учит товарищ Сталин?

“Я сидел, – вспоминает Симонов, не называя среди тогдашних своих чувств злорадства (хотя кто бы его осудил за это?), – и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина... Удивлённый моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует...”

Лишь улучив момент, когда они с Фадеевым остались одни, Симонов доложил ему, что и как. Кончилось – фадеевским хохотом (“Да, посадил ты нас в лужу”), спектаклем во МХАТе с Ливановым и Болдуманом, хвалебным захлёбом прессы и, как сказано, премией.

Получился розыгрыш – конечно, нечаянный, если и с участием самого Симонова, то молчаливо-пассивным. Но совсем не нечаянно этот розыгрыш, эта дьявольская игра были закручены верховным главарём, имевшим право – при мощности общего режиссёрского плана – не вникать в частности мизансцен.

Есть анекдот (это не значит: недостоверный, придуманный), известный настолько, что его не стоило бы пересказывать с целью всего лишь пересказать.

Сталин первым смотрел все художественные фильмы, определяя их судьбу, – это было необременительно в период “малокартинья”. Но однажды просмотр откладывался и откладывался (кажется, речь шла о фильме то ли про академика Павлова, то ли про Попова, российского изобретателя радио, у кого проворный итальяшка Маркони перехватил приоритет). Меж тем подходил юбилей уж там академика ли, или Попова, яичко не поспевало к Христову дню, и руководство советской кинематографии решило рискнуть. Фильм пошёл по экранам.

Когда руки до фильма дошли и у вождя, к нему было призвано киноначальство.

– Кто разрешил выпустить этот фильм?

– Видите ли, товарищ Сталин... Мы вот сами – посоветовались и решили...

– Сами посоветовались и сами решили?

Киношники оробели.

Сталин начал прохаживаться – в точности так, как это описано Симоновым: то приближаясь, то удаляясь, разговаривая с самим собой то громче, то тише:

– Значит, сами посоветовались и сами решили... Сами посоветовались и сами решили...

И когда визитёры, самое малое, попрощались со своими постами, вождь, уже направившись к выходу, бросил через плечо:

– Правильно решили.

Эта история интересна не столько сама по себе, сколько тем, как её рассказывали, – конечно, после сталинской смерти. Сами того не желая (и если бы их уличили в подобном желании, они бы искренне возмутились), рассказчики сознавали и передавали странное обаяние своего ужасного персонажа. Злодей? О, ещё бы, иначе с чего советским чиновникам, явившим ничтожную самостоятельность, обмирать со страху? Но – до чего же непредсказуем! А непредсказуемость у нас издавна связывается с неординарностью личности, от которой вечно жди неожиданного...

Разве это не интересно (не страшно, не сладко) – ждать?

Но непредсказуемости здесь нет и в помине. Всё отрепетировано самым тщательным образом.

Вот Сталин, вовсе не возражая против того, чтобы дать премию его имени Эммануилу Казакевичу за роман «Весна на Одере», снова являет – уже в открытую – неслыханный либерализм. Сетует, что в книге, где речь о последних днях Великой Отечественной, выведен Рокоссовский, выведен Конев, – как положено, под собственными именами, – а вместо Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. Да не командующий фронтом, а член Военного совета, который и заменяет командующего “по всем вопросам”:

“У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неправильная... Надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учёл и исправил, неправильно так делать”.

И Казакевич, узнавши об этом, скрипит зубами и матерится, вспоминая, как убирал из романа фигуру опального Жукова, уступая нажиму редакции. Уступил, сдался и вот теперь посрамлён – да кем? Сталиным! А переделывать поздно: роман уже вышел не только в журнале, но и двумя изданиями, переведён на другие языки...

“Разумеется, – комментирует Симонов, – он был рад, что всё-таки его роман получил премию, но ощущение того тупика, в который его загнали, из которого теперь неизвестно, как вылезать даже с помощью Сталина, угнетало его”.

С помощью?.. Да не Сталин ли и загнал Казакевича и подобных ему в тупик? Будто редакторы-цензоры, вымарывая ненавистное вождю имя, своевольничали, а не выполняли его волю. Негласную, ибо всех редакторов не наставишь лично, но от негласности не менее жёсткую. А может, и более жёсткую, более страшную – как я сказал, воля несформулированная, не опустившаяся до циркуляров, действует гипнотически.

Оттого Казакевич не в тупике, а хуже, в дерьме, куда прочно посадил его Сталин. Но так талантливо посадил, что посаженный видит в позорном своём положении только свою же вину...

Окончание читайте в газете