Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №23/1997

Архив

Станислав РАССАДИН

Юродивый Поэтограда

Поэты похожи на свои стихи не меньше, чем собаки на своих хозяев.

Ранней осенью 1960 года мы с Наумом Коржавиным жили в Тамани (так и тянет добавить: в лермонтовской). И вот от него-то я впервые услышал стихи, очаровавшие сразу и наповал: “Ни одной я женщины не имел // И не ведал, когда найду. // Это было на озере Селигер // В 35-м году...”

То есть имя их автора, Николая Глазкова, и отдельные, легендарные строки достигали меня и в невежественной студенческой юности. Первым делом, конечно, памятное решительно всем: “Я на мир взираю из-под столика. // Век двадцатый - век необычайный. // Чем столетье интересней для историка, // Тем для современника печальней”. (Причём “из-под столика” казалось метафорой подполья - да, возможно, и было ею, но непроизвольно, ибо, как я выяснил много позже, всё оказалось бесхитростней: азартный поэт, проигравши, кажется, в шахматы, по условию должен был сочинить стихи, сидя под столом.) Или: “Мне говорят, что «Окна ТАСС» // Моих стихов полезнее. // Полезен также унитаз, // Но это не поэзия”. Да и словечко “самсебяиздат”, давшее Глазкову основание похвалиться потом: “«Самиздат» - придумал это слово // Я ещё в сороковом году”, - и оно стало известно мне гораздо раньше, чем привелось перелистать отпечатанные на машинке книжечки, где этот неологизм красовался, гордо и жалко, взамен солидных обозначений «Советский писатель» или «Молодая гвардия». Тех, что приличествуют “настоящей” книге.

Но признаюсь - и, вероятно, многие (из читательских, а не профессионально-литературных кругов) должны признаться: Глазков слишком долго оставался именно легендой, мифом о некоем чудаке-острослове, разбрасывающем великолепные строки. Стихи же - как целое, цельное, не обрывки-наброски, а законченный автопортрет - приходили с опозданием; ко мне стали приходить как раз с той осени 60-го, с коржавинского чтения наизусть: “Тиховодная гладь, байдарка и прочее, // Впрочем, молодость хуже, чем старость, // А была очень умная лунная ночь, // Но дураку досталась. // ...А вокруг никого, кто б меня был сильней, // Кто бы девушку мог увести, // И я знал, что очень нравился ей, // Потому что умел грести. // А грести очень я хорошо умел, // Но не ведал, что счастье так просто. // А весло ощутило песчаную мель // И необитаемый остров. // Эта ночь - не моя, эта ночь - его, // Того острова, где был привал. // А вокруг - никого, а я - ничего, // Даже и не поцеловал. // ...Мне бы лучше не видеть ночью её, // А бродить одному по болотам. // А вокруг - никого. А я - ничего. // Вот каким я был идиотом”.

Чистейшие, нежнейшие строки, косолапо притворившиеся исповедью циника...

И вот идём, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несёт в длинных (хочется почему-то сказать: в протяжённых) лапах тяжеленный чемоданище: тяжесть я ощущу минуту спустя, перехватив его у владельца по вежливой должности младшего. Но мгновением раньше, чем Коржавин, потрясённый неожиданностью, закричал: “Коля?!”, я волшебно успел подумать: “Глазков?” Хотя ни разу его не видел - даже на фото.

Из воспоминаний Давида Самойлова - о том, как встретились в его доме Глазков и академик Ландау, как известно, представлявшийся сокращённо - Дау. Так представился и на сей раз.
“- А я был на могиле художника Доу, - сказал Глазков, предварительно сообщив Дау, что он Г.Г., что значит Гений Глазков.
- Доу это не я, - отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.
- Я самый сильный из интеллигентов, - заявил Глазков.
- Самый сильный из интеллигентов, - серьёзно возразил Ландау, - профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.
- А я могу переломить полено.

Так произошло знакомство двух гениев. Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы”. Да. Именно так и бывало - всегда, без особых усилий разнообразить игру, которую Глазков вёл в жизни, в быту: и представлялся, знакомясь, именно как “Г.Г.”, и, бахвалясь медвежьей силой, жал вам руку до онемения. Но была ли игрой и его поэзия с её нескончаемой шутейностью? Ответить - непросто, как непрост сам Глазков. Пожалуй, была, особенно если задаться вопросом: что такое творчество вообще, не говоря уж о странной приверженности к рифмам, как не игра, украшающая будни? И в то же время - как тут легко заиграться! (О чём чуть позже.) Тем более - как часто нарушает самозабвенность игры совсем не игровое сознание, уточняя, к примеру, то самое, ну, совершенно мальчишеское, хвастовство силой: “Руки разные на белом свете, // И у всех различные названья. // У меня рука, как у медведя, // А у Вас предмет для целованья. // Но своей руки не обменяю // На такую, как у Вас, - красивую. // И своей судьбы не променяю // На такую, как у Вас, - счастливую!” Или даже: “Я сам себе корёжу жизнь, // Валяя дурака. // От моря лжи до поля ржи // Дорога далека. // Вся жизнь моя - такое что? // В какой тупик зашла? // Она не то, не то, не то, // Чем быть должна”.

Поэт Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвящённых картине «Боярыня Морозова». “Какой сумасшедший Суриков // Мой последний напишет путь?” - спросит Ахматова, отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своё подобие совсем в ином персонаже - в юроде. И даже обращение к любимой женщине прозвучит так: “Милая, хорошая, не надо! // Для чего нужны такие крайности? // Я юродивый Поэтограда, // Я заплачу для оригинальности”.

Самоуничижение? Вот уж нет! “За то, что Глазков // Ни на что не годен, // Кроме стихов, - // Ему надо дать орден”. Хотя, конечно, сама идея: государственная награда за бесполезность для государства с точки зрения этого самого государства, есть верх сумасшествия.

Эту свою репутацию Глазков и удостоверил строчками, мощными до действительной гениальности: “Поэзия! Сильные руки хромого! // Я вечный твой раб - сумасшедший Глазков”, - и, возможно, читатели в это слишком послушно, слишком буквально поверили. Даже коллеги, в отличие от государства, знавшие цену этому “небывалисту” (в юности он придумал такое течение, “небывализм”, куда, впрочем, входил, помимо Глазкова, всего один стихотворец, ныне забытый), даже они, склонявшие перед его первенством свои знаменитые головы, словно бы не могли отделаться и от некоей снисходительности. Конечно, любовной, и всё же...

“Это Коля Глазков. Это Коля, // шумный, как перемена в школе, // тихий, как контрольная в классе, // к детской // принадлежащий // расе. // Это Коля, брошенный нами // в час поспешнейшего отъезда // из страны, над которой знамя // развевается // нашего детства. // ...Все мы - перевалили словно. // Он остался на перевале”. Цитирую Бориса Слуцкого, честно признающегося: “Сколько мы у него воровали, // а всего мы не утянули”. Что - правда. И насчёт “воровали”, вплоть до того, что Межиров озаглавил свою первую настоящую книгу словами Глазкова «Дорога далека», а известнейшая самойловская строчка “Сороковые, роковые...” - тоже из него. “Не утянули” - тем более верно: нельзя позаимствовать своеобразие, особенно столь резкое, что наводит на мысль об алогизме, о нонсенсе, о безумии. “Господи! Вступися за Советы! // Сохрани страну от высших рас, // Потому что все твои заветы // Нарушает Гитлер чаще нас”. Писано не в пору вседозволенности, не по законам безопасно разгулявшейся постмодернистской иронии, - нет, в грозном 1941 году, и, кто знает, если б не репутация юрода, гонораром за эти стихи не стали бы лагерь или чекистская пуля? Меж тем тут не было антисоветского ёрничества; было совсем другое. Глазков не убегал от действительности в свой замкнутый мир, названный им Поэтоградом. Он её преображал - странным, казалось бы, в самом деле безумным (и уж тем более не поддающимся логической расшифровке) манером. Как в стихах опять же военной поры: “Валялся лапоть на дороге, // Как будто пьяный, // И месяц осветил двурогий // Бугры и ямы. // А лапоть - это символ счастья, // А счастье мимо // Проходит, ибо счастье с честью // Несовместимо. // В пространстве, где валялся лапоть, // Бродил с гитарой // НН, любивший девок лапать, // Развратник старый. // НН любил читать Баркова // И девок лапать, // И как железная подкова // Валялся лапоть. // И как соломенная крыша, // И листья в осень... // То шёл бродяга из Парижа // И лапоть бросил. // Под ним земные были недра, // Он шёл из плена. // Бродяга был заклятый недруг // Того НН-а...”

И так далее. Это стихотворение 1942 года и дурашливым - пусть дурашливым на блистательном уровне Николая Олейникова - не назовёшь: тут не дурачатся. Череда странных действий и противодействий, свершаемых протагонистом и антагонистом стихов, череда, которую пересказать невозможно (а цитировать - длинно), не прояснит внешнего смысла, но зато обнаружит логику дикой страсти. Непримиримости. Битвы, из которой нет и не может быть выхода.

Неужели - нет? В земной юдоли - да, нету, но выход находится, когда души заклятых врагов, освободясь от ожесточённой плоти, прорвутся туда. Dahin.

Конечно, прорвутся не сразу. Через кровь, через смерть: “Всё в этом мире спор да битва, // Вражда да ложь. // НН зачем-то вынул бритву, // Бродяга - нож”. Тут выразительно это “зачем-то”, сказавшееся как бы случайно, во всяком случае вскользь. Ведь и вправду - зачем? Вспоминается Лермонтов: “...Жалкий человек. // Чего он хочет!.. небо ясно, // Под небом места много всем, // Но беспрестанно и напрасно // Один враждует он - зачем? А далее преображающая воля поэта свершает обыкновенное чудо: “Они зарезали друг друга, // Ну а потом // Они пожмут друг другу руку // На свете том. // Поскачут вместе на конях, // Вдвоём, не врозь, // И вместе станут пить коньяк // Небесных звёзд”.

Право слово: как будто Глазков мог уже в ту пору заглянуть в финал «Мастера и Маргариты», - туда, где Мастер, оказавшись “на свете том”, скачет бок о бок с Воландом и его свитой...

Странно выговорить, но тут даже дата - тягчайший для страны 1942-й - вдруг покажется не случайной у убеждённого пацифиста Глазкова. Тут и неизбежность, и невыносимость вражды, а особенно не случаен контраст с чувством, законно владевшим обороняющейся стороной (симоновское «Убей его!» напрасно, не исторично нынче язвительно вырывают из временнуго контекста). Как бы то ни было, но само пресловутое “юродство” - кавычки здесь обозначают условность понятия - рождало свой, независимый, абсолютно свободный смысл, не желая и не умея оставаться на уровне сущей реальности. И вот главное: странность Глазкова, “юродивого Поэтограда”, как всякая внутренняя свобода, была как раз проявлением нормальности - рядом с тем безумием, с той жаждой крови, с тем культом вражды, которые разрешало и оправдывало время.

Но: “Трудно в мире подлунном // Брать быка за рога. // Надо быть очень умным, // Чтоб сыграть дурака”. Трудно - сыграть; играть беспрестанно - трудно до невыносимости. И опасно.

Позволю себе ещё одно личное воспоминание. “Меня не изучал Рассадин”, - начал “Г.Г.” надпись на дарёной книге. А продолжил ещё напористее: “Был этот факт весьма досаден! // Заполнить надо сей пробел, // Хочу, чтоб он меня воспел”. Что, в общем, и было тогда же исполнено - впрочем, должен признаться, с немалой затратой усилий. Не благородно творческих (если бы так), нет, понадобилась изворотливость, равно унизительная для критика и для стихотворца, дабы сочинить небольшую рецензию на плохую книгу большого поэта. Пусть неизбалованный Глазков при встрече одобрил меня с напускной вальяжностью: “Качеством я доволен! Количеством - нет!”, - я-то понимал, что был изначально зажат в противоестественные тиски. Не похвалить Глазкова, наконец-то допущенного в печать, было жестоко, а хвалить - трудно, потому что два-три истинно глазковских стихотворения были надёжно завалены в книжке ширпотребным мусором.

Дело, слишком знакомое, чтоб распространяться на этот счёт; причиной был и редакторский произвол, и то обстоятельство, что любой поэт, не допускаемый к читателю, лишённый живительного диалога с ним, неизбежно нечто утрачивает в своём развитии (как бы рьяно мы ни искали утешительные примеры, доказывающие обратное). Но у Глазкова и этот печальный момент был своеобразен.

В знаменитой книге «Курсив мой» Нина Берберова говорит о самобытнейшем из прозаиков, об Алексее Ремизове: “...Он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устаёт ему их прощать...”

Прямой аналогии тут нет, хотя проглядывает и общая закономерность, так что зря Саша Чёрный некогда разобиделся на Корнея Чуковского, заметившего, что маска идиота, надетая на умное лицо сатирика, случается, прирастает к живой коже. “Юродивый Поэтограда”, имевший право сказать: “Я поэт не наступившей эры, // Лучше всех пишу свои стихи” (кстати, заметим, как лукаво и тонко скорректирована похвальба: ведь “свои” же), - словом, он, измученный судьбой того, кого чтут, но не печатают, но, возможно, и выгравшись в роль дурака-графомана, начал производить немеряные километры стихов как раз не своих. Ничьих. Тех, о которых сам когда-то презрительно высказался: “Что такое стихи хорошие? // Те, которые непохожие. // Что такое стихи плохие? // Те, которые никакие”. “Самсебяиздат” снизошёл до уровня общепринятой гладкописи; многочисленные приятели, состоящие на службе у издательского официоза, с искренней радостью приняли это падение, распахнув редакторские объятия. Начали выходить “настоящие” книги в “настоящих” издательствах - и не единожды приходилось с горечью наблюдать, как некто, дождавшись глазковских книг, в растерянности разводил руками: “И это - Глазков? А мне говорили... Выходит, ещё один миф?”

Легенда, однако, выдержала испытание реальностью - даже реальностью стихотворной массы, подписанной именем Глазкова, но решительно несоприродной его удивительному дару. Впрочем, сам он в этом не сомневался, даже помимо полудетской игры в “Г.Г.”:

      Всё сметут, сведут на нет
      Годы, бурные, как воды,
      И останется поэт -
      Вечный раб своей свободы!..

Остался.