Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №17/1997

Архив

Станислав РАССАДИН

Самоубийца

Как ни банально это звучит, но наутро после 20 апреля 1925 года двадцатичетырёхлетний Н. Эрдман (1925-1926 г.)Николай Эрдман проснулся знаменитым. Его задорный девиз: “Искусство - скандал!”, то бишь - шок, эпатаж, вполне оправдался, тем более что был подхвачен и реализован другим “скандалистом”, Мейерхольдом.

Родился спектакль «Мандат», одна из легенд советской сцены. Подчёркиваю, “спектакль... сцены...” - сцены, театра, но не словесности, чьим шедевром станет и останется... Впрочем, всему свой черёд. Взрыв (“скандал”), порождённый «Мандатом», оказался словно бы неожиданным. Правда, некоторую известность Эрдман заполучил ранее. Писавший стихи с девяти лет, в 1918-м он был завлечён Шершеневичем в компанию Есенина и Мариенгофа; в 1919-м уже участвовал в обсуждении текста Декларации имажинистов и в деятельности самой поэтической группы; ярким поэтом, однако, себя отнюдь не проявил. Как бы то ни было, он очень рано стал неотъемлемой частью московской литературно-театральной жизни: с коротким перерывом на службу в Красной Армии неустанно сотрудничал с модно-экспериментальными театрами, но писал и ходкие обозрения, скетчи для кабаре, - не случайно именно эстрадная броскость, кабаретный стиль перешли и в стиль первой “крупноформатной” комедии.

При всей ярчайшей талантливости автора, «Мандат» был сродни прямолинейным обличениям «Синей блузы», этих пролетарских капустников, явив родство с антимещанскими, пропагандистскими комедиями Маяковского. Конечно, у Эрдмана уже было немало шпилек, о которые обязан был уколоться бдительный цензор - даже в пору относительного либерализма: “ - А вдруг, мамаша, меня не примут? (В партию. - Ст. Р.) - Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают”. И, разумеется, временами в «Мандате» пробуждался нечаянный - покуда именно что нечаянный - драматизм, сродный уже рассказам Зощенко с их сочувствием “средним людям”. Но всё же преувеличением кажется нынешний вывод критика Александра Свободина: “...Уже в «Мандате» явственно обнаружилось, что «мещанство» Эрдмана и, например, мещанство... в «Двенадцати стульях» и в «Золотом телёнке» Ильфа и Петрова заметно различаются”.

Нет, Эрдман пока “копал” не глубже знаменитых сатириков. Сама история, как Павел Сергеевич Гулячкин ради того, чтобы завлечь жениха для перезрелой сестры, объявлял себя партийным и сам себе выписывал “мандат”, - эта история основывалась на том, что Гулячкин - “бывший” или хотя бы из “бывших”: дед владел прачечным заведением, мамаша - гастрономическим.

И у Ильфа с Петровым, и у Маяковского, и в «Мандате» звучал весёлый смех победителей, не сомневающихся в победе и правоте, отчего «Мандат» и следует признать органической частью не просто сатиры советского периода, но - истинно советской сатиры. Исполненной пафоса, пусть не вторящего прямым указанием победоносной власти, но вполне им созвучного. Всё это - в отличие от второй и, увы, последней комедии «Самоубийца» (1928).

Хотя Станиславский, прослушав её, восторженно восклицал: “Гоголь! Гоголь!”, тут логичнее вспомнить - даже в смысле стилистического влияния - Сухово-Кобылина, писателя необыкновенной жёсткости, даже жестокости (в то время как Гоголь, по герценовским словам, “примиряет смехом”). Это с одной стороны. С другой же, что касается аналогии в современной литературе, о ней не приходится даже спорить, - конечно, на сей раз именно Зощенко, а уж никак ни Ильф и Петров. Не Воронья слободка, куда понапиханы обыватели всех сортов, а пространный мир, где под сводами коммуналок, хоть и сниженные ими, бушуют страсти, знакомые героям Шиллера и Шекспира .

«Самоубийца» - уникальный случай, когда в пределах одного произведения можно проследить не просто перерождение первоначального замысла (дело обычное, но, как правило, запечатлевающееся на уровне черновой работы, в то время как «Самоубийца» - сам себе черновик). На протяжении пяти действий происходит перерождение... Нет, рождение нового писателя, его подъём на принципиально иной уровень мастерства и, главное, миропонимания.

Эскизы к спектаклю СамоубийцаСемён Подсекальников, безработный обыватель, в начальных эпизодах - всего лишь истерик, зануда, из-за куска ливерной колбасы выматывающий из жену душу; ничтожество, почти настаивающий на своём ничтожестве. И когда возникает сама идея как бы самоубийства, но пока ещё именно “как бы”, она чисто фарсовая, родившаяся исключительно в мозгу перепуганной супруги, вызывающая только смех, ибо Подсекальников - такой, каков он покуда есть, - ничего подобного сотворить над собою не в состоянии. Фарсовость откровенна, она даже по-балаганному грубовата, чтоб не сказать больше: вот (неловко и пересказывать) Подсекальников ушёл на кухню за колбасой, а его ошибочно стерегут у запертой двери уборной, опасаясь, что он там стреляется, и тревожно прислушиваясь к звукам... гм... совсем иного характера. В результате сперва возникает словно бы несообразность: неужели бедствующий, закомплексованный человек заслуживает такого глумления? И даже когда дело повернётся серьёзней, когда револьвер вправду окажется в руках Подсекальникова, когда он, вконец обозлённый, допустит действительную возможность ухода из осточертевшей жизни, - и тогда балаган не закончится. Разве что переадресуется сам его балаганный смех. Продолжится тотальное осмеяние, но уже не подсекальниковых, этих жалких жертв жизни и власти, но тех, кто решит заработать на смерти героя подлый свой капиталец, - опять-таки тех самых “бывших”, осмеянных неразборчиво, чохом. Тут и поп, предстающий циником и ёрником, и мясник, словно сошедший с плакатов РОСТА, и интеллигент, который гаже самого Васисуалия Лоханкина, и так далее и тому подобное.

Впрочем, есть и один человек будущего - Егорушка, сделанный, видимо, для “проходимости” через цензуру курьером (уловка известная - так и Зощенко олицетворял власть в банщиках и управдомах, куражащихся над клиентами и жильцами), однако по своей социальной повадке - вылитый класс-гегемон. То есть, в отличие от «Мандата», в пьесу вошёл герой-победитель, чьи реплики звучат достаточно угрожающе (“Я люблю, когда мне про меня поют...”, а то и “Курьеры хотят стрелять”), и, что важнее всего, былой победительный смех самого сатирика постепенно, не вдруг обнаруживает совершенно иную тональность. Он - смех побеждённого, вернее, смех побеждённых, ибо писатель Эрдман - против воли своей, до очевидности переча первоначальному замыслу, - смыкается с обывателем Подсекальниковым.

А тот - растёт. Сперва в своих собственных глазах: оказавшись вдруг окружённым столь непривычным вниманием к его персоне, он стремительно эволюционирует от самоуничижения ничтожества к самоутверждению ничтожества (кульминация - его телефонный звонок в Кремль с заявлением: “...Я Маркса прочёл, и мне Маркс не понравился”). Но затем дорастает до монолога, который могла бы произнести соборным хором вся российская литература, традиционно озабоченная сочувствием к “маленькому человеку”:

“Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек... Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем. Всем. Всем», даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю - всем, но не мне. А прошу я немногого. Всё строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания - всё оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье... Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шёпотом: «Нам трудно жить» ...Дайте право на шёпот. Вы за стройкой даже его не услышите”.

Казалось бы, уже невозможно взять нотой выше этого пронзительного человеческого вопля. Но Эрдман - берёт. Резко ушедшая вверх (или вглубь) от начального замысла, пьеса обнаруживает ещё один слой, ещё один уровень высоты. Или, повторю, глубины.

Писатель Виктор Викторович, существо вполне паскудное, провоцирует (о чём нам сообщено мельком) некоего интеллигента Федю Питунина, повествуя ему о мифологизированном, героизированном Подсекальникове, который якобы решил бросить своим самоубийством вызов властям, государству и всей жизни, утратившей смысл. И вот в самом финале, когда Семён Подсекальников наотрез отказался стреляться, то бишь намечающаяся драма окончательно перешла в фарс, вдруг слышим: “Федя Питунин застрелился... И оставил записку: «Подсекальников прав. Действительно, жить не стоит»”.

Словом, пьеса ухитрилась проделать такой путь: сперва - почти водевиль с балаганным душком, затем - трагифарс, наконец - трагедия. Настоящая. Вполне созвучная, скажем, самоубийству Есенина, который ведь тоже многих толкнул к расчёту с жизнью своим поэтическим завещанием: “...Но и жить, конечно, не новей”.

Разумеется, власть не могла отреагировать на «Самоубийцу» мягче, чем отреагировала. Речь не только о том, что комедия (?) была запрещена к постановке (отказали и Мейерхольду, и вахтанговцам, и МХАТу); неминуемы были и репрессии к обнаглевшему автору. Надо лишь удивляться, что дело не кончилось наихудшим исходом; возможно, спасло то, что ещё не наступила эпоха тотальных чисток, а может быть, “вегетарианству” (ахматовское словцо) репрессий поспособствовало то, что Сталин в письме к Станиславскому высказал не более, чем презрительное отношение в Эрдману. Дескать, пьеса “пустовата и даже вредна” - выходило, что скорей пустовата, нежели вредна. Впрочем, может быть, как это ни странно, от гибели Эрдмана спасла курьёзность повода, вызвавшего-таки арест, который произошёл в Гаграх, в октябре 1933 года, во время съёмок «Весёлых ребят» (Эрдман был одним из сценаристов).

Вышло так. Василий Иванович Качалов, будучи на правительственном банкете в подпитии, прочёл шутейно-неподцензурные басни, сочинявшиеся Эрдманом вместе с Владимиром Массом и предназначенные для сугубо приватного существования. Басни, надо сказать, всего только озорные, отнюдь не покушавшиеся на вмешательство в политику, - кроме одной-единственной, Качаловым, конечно, не читанной да, по-видимому, в те дни ещё и не сочинённой. Она с печальным юмором подытожила судьбу двух баснописцев: “Явилось ГПУ к Эзопу // И хвать его за ж... . // Смысл этой басни ясен: // Не надо басен”; привожу вариант, из всех изустно бытующих кажущийся мне наиболее удачным. В общем, как бы то ни было, прогремел чей-то - не сталинский ли? - гневный окрик: “Кто автор этих хулиганских стихов?” А затем и приказ - изолировать.

Так или иначе, но Эрдман (конечно, и Масс, и другой эрдмановский соавтор, Михаил Вольпин) отправился в ссылку. Сперва в Енисейск, затем были Томск, Калинин, Вышний Волочёк, Торжок, Рязань. По счастью, не было отнято право на работу; даже будучи ссыльным, Эрдман не только, допустим, инсценировал горьковскую «Мать» для Томского гортеатра, но писал, опять же в соавторстве, сценарий «Волга-Волга» (этот фильм, как и «Весёлые ребята», вышел без имени Эрдмана в титрах). Дальше были - война, мобилизация, участие в общем отступлении с повреждённой ногой; нежданная встреча в Саратове с эвакуированными мхатовцами, спасшими ему ногу и, возможно, жизнь; вызов в Москву, в ансамбль песни и пляски НКВД (!) под непосредственным патронажем Берии (!!). Говорят, что Эрдман, увидев себя в зеркале, облачённым в шинель чекиста (так полагалось), не удержался от остроты: дескать, ему показалось, что за ним опять пришли.

Наконец, произошло возвращение прав гражданства - и даже Сталинская премия за фильм «Смелые люди», сделанный как раз по сталинскому заказу. Подёнщина, подёнщина, подёнщина...

“Эрдмановское, но не Эрдман” - так определил всё писанное после «Самоубийцы» режиссёр Леонид Трауберг. Михаил Вольпин высказался мягче, считая, что не случилось ничего катастрофического: “...Ещё до своих драматических историй с пьесами Эрдман с удовольствием и невероятной добросовестностью писал для «Синей блузы» и варьете, для мюзик-холла...” Но одно дело - до, другое - после «Самоубийцы», пьесы, которую Н.Я. Мандельштам назвала “гениальной”. Она же пересказала замысел написанной комедии «Гипнотизёр»: та “строилась на смене обычного и казённого языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казённые слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие?” Сам Эрдман отказался от такой двойной жизни: первой и настоящей жить ему не дали бы, вот он и выбрал одну лишь вторую. Казённую - или полуказённую. Без раздвоения. В самом деле, на свет выходило многое, написанное с “невероятной добросовестностью”. Были либретто правительственных концертов и оперетт (среди последних такой шедевр этого жанра, как текст «Летучей мыши»), кинокартины «Спортивная честь», «Здравствуй, Москва!», «Рассказы о Ленине», бесчисленные мультфильмы, «Цирк на льду» и - как отдушина - сотрудничество с Юрием Любимовым, с молодой Таганкой. Но то, что произошло с душой и талантом Эрдмана, то, что отчасти он сам сотворил с собою, трудно назвать иначе, как духовным самоубийством автора «Самоубийцы». А его судьбу - одной из самых показательных в ряду писательских трагедий советского периода.

Рейтинг@Mail.ru